Приехав в деревню, отец больше не имел возможности прятаться. Однажды весной, в разгар его загулов, я увидел его в истинном масштабе: он шел по насыпи вдоль поднявшейся реки, он пришел, совершенно неожиданно, после шести дней отсутствия, когда мы уже подумали, что он заблудился в Графском лесу или сбежал, ведомый своей звездой. Когда он шел по насыпи в своем черном сюртуке, размахивая тростью, качаясь, как мачта, с пожелтевшим каучуковым воротничком, в очках в металлической оправе, смотря в пустоту, — тогда отец шагнул в пейзаж, как в раму картины, и с него полностью слетел покров тайны. Намереваясь остаться незамеченным, потому что, наверное, он увидел меня еще издалека, спрятал за пазухой свою шляпу с жесткими полями и попытался незамеченным прошмыгнуть мимо. В самом деле, сцена была потрясающая. Так, без шляпы, лишенный сверкающей иисусовой короны, с пепельными волосами на прямой пробор, нетвердо стоящий на ногах (плоскостопие), неловкий, он был полностью лишен величия и авторитета. Я не решался его окликнуть. Река высоко поднялась от весеннего половодья, и мне стало страшно, что я могу пробудить его от лунатического сна, реального или притворного, и вызвать фатальное падение. Я предпочел отступить в сторонку и дать ему пройти рядом с собой. Он буквально задел меня летящими фалдами сюртука, меня обдало запахами табака, алкоголя и мочи, но его лицо оставалось совершенно спокойным. В этой раме обнаженной природы, в раме из свежих нетесаных досок, стало по-настоящему видно его лицо, его грандиозный нос в красных и синих прожилках, как губка. Лишенный барочного обрамления городских ворот и ярко освещенных вестибюлей отелей в маленьких городах, он сейчас явился в свою натуральную величину, полностью утратив способность к мимикрии. Ведь он был не способен к такому усилию — начать играть — он, шахматный ас, писатель, путешественник по миру и апостол, — роль какого-то крестьянина или дровосека. Разумеется, за этим просматривалась не только гордость (как хотелось бы ему верить), но и полная физическая индиспозиция и бессилие, в противном случае, кто знает, может быть, он бы переоделся в крестьянское платье и продолжил скрываться. Недавно официальным актом лишенный своего чина старшего железнодорожного инспектора в отставке, что повлекло за собой и финансовые последствия, он нашел непреложное оправдание своим загулам, полностью погряз в пьянстве, распространяя по деревням анархистские идеи и распевая иной раз «Интернационал». Вскоре он стал известен всей жупании как опасный революционер-анархист, поэт и неврастеник, но в известных кругах был уважаем благодаря своему гардеробу, сюртуку, трости и шляпе, благодаря горячечным солилоквиям,[31] а также своему пронзительному голосу, который вызывал почтение. Особенно популярен он был у трактирщиц, вдохновлявших его самой своей природой и извлекавших из него золотую нить лирической напевности и галантности. Благодаря этим музам вдохновения, которые, стоя за барными стойками, распахивали глаза, не понимая ни его слов, ни его стихов, он сохранил свою целостность и свою оболочку, потому что они, эти полненькие, буколические музы ораторства, прятали его от полиции, открывали ему тайные двери и защищали от деревенских скандалистов, чьей славе «пивцов» и певцов он опасно угрожал, абсолютно их затмив. Стоя на столе, высоко надо всеми, как памятник великому оратору и демагогу, он отпивал глоток вина из чужого стакана, быстро выплевывал его на пол, а потом, зажмурившись, как бы припоминая, называл год урожая, градус алкоголя, сорт лозы и ее инсоляцию, северный склон или южный, и местность, откуда вино. Эффект всегда был оглушительным. Усомнившись в возможности соглашения между моим отцом и его каллиопами и эвтерпами,[32] крестьяне приносили в карманах свои бутылки с намерением скомпрометировать его и разоблачить. Но он выплевывал вино быстрее, чем обычно, с выражением праведного гнева на лице, как фокусник, которому заглядывают в рукав в тот момент, когда он пронзает свое сердце острым стальным мечом. «Господа, — произносил он тогда, — на эти ваши мелкие махинации не клюнул бы и последний подмастерье. Вы мне подсовываете, господа, поддельное токайское из Лендавы, как какому-нибудь мальчишке фальшивые банкноты. Присутствие этой дамы, — тут мой отец кивает в сторону госпожи Клары, которая в момент, когда он вошел в трактир, заняла место на капитанском мостике, крепко держа ручку насоса для пива, как штурвал судна, вздымающего пену волн, — присутствие дамы вынуждает меня не выплевывать это вино в лицо ваших сомнений и не отступать перед вашими инсинуациями, разрушив ярмарочную атмосферу и сомнительное здравомыслие, которым вы унижаете возвышенное… Я начну немного издалека, чтобы еще больше раздразнить ваше убогое сомнение, а ваше пренебрежение сделать еще более очевидным в момент, в этот великий и постыдный момент, когда я скажу вам, из чего создана душа этого вина, его фальшивый блеск, его грошовая мимикрия; и когда я развернул перед вашими носами искусственную розу его пурпура, креп-бумагу его красного цвета, фальшивую помаду на его губах, которых я только что коснулся, и я, господа, был поражен той степенью рафинированности, с какой они пытаются подражать настоящему упоению и девическому жару настоящего токайского…»
Это был только первый акт комедии, которую мой отец разыгрывал по вечерам в деревенских трактирах, собственно говоря, лишь малая часть его богатой программы, в которую он вкладывал весь пыл своего горячечного вдохновения, свой гений целиком, все свое буйное красноречие и блестящую эрудицию. Песню он заводил, когда его провоцировали, и создавалось впечатление, что пел он только для того, чтобы унизить деревенских крикунов. Он запевал внезапно, так громко, что на барной стойке и в буфете звенели стаканы, а певцы умолкали, не решаясь ему подпевать, чтобы не выглядеть смешными в глазах дам и прочей публики. У отца был обширный репертуар сентиментальных романсов, старинных баллад и баркарол, шансона, полек и чардашей, арий из оперетт и опер, исполнение которых он иногда сопровождал драматическими речитативами, но в его интерпретации сентиментальность текстов и мелодий приобретала какую-то мажорную чистоту, а слащавый осадок выпадал в серебряном кубке его голоса, становился ломким и звонким. Плаксивое, трепетное пение fin-de-siecle он дополнил новыми нюансами, очистил его от бидермейеровской фальшивой изнеженности и пуританской непорочности, он пел без глиссандо, полными легкими, по-мужски, и не без теплоты. Несомненно, этому в первую очередь способствовал сам его голос, тембр, в котором не было места мелким лирическим завитушкам, он струился с высоких откосов, чуть хрипловатый, как звук горна.
Третий акт долгих отцовских турне, длящихся днями и неделями, как елизаветинский спектакль, завершался печально, как трагифарс. Отец просыпался в деревенской канаве, весь покрытый неизвестно откуда взявшимися синяками, грязный, в брюках со следами рвоты, без гроша в кармане, без единой сигареты, с чувством жгучей жажды и с неодолимым самоубийственным инстинктом в душе. Как состарившийся Пьеро, он собирает в грязи свой жалкий реквизит, свою трость, свою шляпу, свои очки, потом пытается обнаружить в кармане хотя бы один окурок, последний в жизни, и подвести печальный баланс своих ужинов и своей жизни, складывая в уме счета снизу вверх. Не в силах вспомнить хотя бы происхождение и давность своих синяков, он пытается разобрать собственноручно написанные цифры на пустой пачке из-под сигарет «Симфония». Эта плотная колонка цифр, испытав на себе последствия всех основных арифметических действий, теперь воздвиглась перед ним, как египетская пирамида, испещренная иероглифами его собственного почерка и цифрами, значение которых он полностью забыл.
И вот, наконец, отец вне рамок драмы и фарса, где он был автором, режиссером и исполнителем главной роли, вот он без всякой роли, обычный смертный, известный певец без органа своего голоса, без патетики своих движений, гений, в момент, когда он спит, забытый своими музами и богинями, клоун без маски и фальшивого носа, а его сюртук и весь пресловутый реквизит валяются на стуле: жесткий целлулоидный воротничок, пожелтевший, как старые костяшки домино, черный галстук, завязанный пышным богемным узлом, на манер трактирных кельнеров. В комнате смрад алкогольных испарений, испражнений и табака. На прикроватном столике большая эмалированная пепельница с надписью «СИМФОНИЯ». Потемневший серебряный портсигар. Спички. Большие карманные часы с классическим циферблатом и римскими цифрами отсчитывают какое-то мифическое время, передавая свою вибрацию столешнице. Из-за сюртука, переброшенного через спинку стула, из-за черного занавеса, скрывающего бесславные реликвии славного артиста, прямой синей линией поднимается дым, закручивается штопором. Хотя, похоже, он давно мертв, на пепельнице еще догорает его «Симфония». Хребет пепла медленно разлагается.
А где же, простите, знаменитая шляпа?
А в его шляпе, лежащей на столе, как черная ваза, гниет килограмм говядины, которую он купил шесть дней тому назад в Бакше, и которую носил в шляпе от трактира до трактира, запихнув ее за пазуху. Вот, уже шестой день. А на том мясе, как на трупе, рой мух и одна оса, жужжание которой похоже на далекий, очень далекий звон.
Лежащий так, с поднятым вверх подбородком, полумертвый, с запавшими щеками, с полуоткрытым ртом, с опустившимся кадыком, из которого, клокоча, вырывались какие-то задненёбные согласные, липкие и одышливые, отец вызывал жалость. Лишенный знаков своего достоинства — жезла трости и короны полуцилиндра; его лицо без очков, без суровой маски строгости и медитации открывало анатомию его кожи, прожилки и угревую сыпь на доминирующем над всем носом, физическую карту его морщин, о которых я до этого момента думал, что это всего лишь маска на лицах страдальцев и апостолов. Однако это была шершавая корка, рябая и сальная, как от грима, испещренная тонкими синими капиллярами. Синяки под глазами были похожи на волдыри, в которых плещется лимфа. Его рука, его забальзамированная рука, свешивалась с кровати, как дозорный его тела, сонная стража, и показывала фигу — последняя пакость, которую отец мог придумать: фига под нос всему миру и мечтам, в которые он больше не верил.