фициантам, что именно он — тот пресловутый банкрот, о котором в эти дни пишут газеты на первой полосе. Обладая гениальным чутьем на крайности, экстравагантность и гиперболы любого рода, он сумел за три дня (и ночи) превратить остаток капитала «Паровой пекарни КОН & КОМП» в ничего не стоящую мелкую монету, которая в виде чаевых оседает в карманах кельнеров или застревает между струн первой скрипки.
Господин Сам сидел, выпрямившись и застыв, поначалу ощущая свое тело как чужое, до тех пор, пока его не захлестнула теплая волна алкоголя, показавшаяся ему роднее и ближе, чем собственные внутренние органы. Это теплое шевеление, это невидимое солнце, озарившее его изнутри, вернуло ему себя, и он снова увидел пальцы на столе как часть своей руки, своего тела, вновь обрел свою личность, его тело воссоздалось и вернулось к естественным размерам, неразделенное на части, от кончиков пальцев на ногах до последнего волоска на голове. Довольный, он начинает осматриваться, уверенный в себе, почти сильный, восстановивший свое себялюбие, которое теперь растекалось во все стороны, как жидкость, но без боязни, что вытечет все и оставит его ни с чем. Это фантастическое буйство силы, которое он почувствовал тогда, он приписал воздействию алкоголя, но одновременно ощущал и какое-то трепетание, подобное страху: какая-то неведомая сила поднимала его вверх. Он боялся, что этот прилив силы разорвет его изнутри, эта стремительная консолидация его личности, которая вдруг, внезапно, стала приобретать новое измерение, духовное, и которая придавала его коже, плоти и костям неведомое до той поры значение, он ощущал их безболезненно, естественно, как у ребенка. С того дня, когда он обанкротился, в любви и в делах, и когда начал систематически истязать свое тело, которое тогда воспринимал, как чужое, это случилось впервые, в тот вечер У золотого льва, когда он почувствовал совокупность своих органов — сердца, головы, живота, рук и ног, и воспринимал их близкими, словно заново рожденными. Серебряный портсигар, который он держал на ладони, заново приобрел все свои очертания, свое изначальное содержание вне рамок банальной утилитарности, а каучуковый воротничок вновь свелся к непреклонному, философскому воротнику-стойке, который носят, не ропща и с изысканным достоинством, как кастовый, духовный знак. Только на мгновение, и как в последний раз, он увидел свое тело в его целостности, одетое и обнаженное одновременно, ощутил твердую розовость ногтей, словно в шелковой перчатке, кожу, белую и усыпанную веснушками, как пятнышки у форели, пепельные волосы, недавно подстриженные, чуть-чуть попадавшие под воротничок и слегка касавшиеся каучука, когда он поворачивал голову. Этим единственным взглядом удовлетворения и вновь обретенной смелости он увидел, что все по-старому: большие острые лопатки, которые делают его немного сутулым, узловатые суставы на запястьях и пальцах, все, все, словно они никогда не отдалялись от него, словно он никогда не пылал к ним ненавистью. Он чувствовал, как от сидения на стуле затекают ягодицы, собственно, «то место, на котором сидят», потому что у него и не было ягодиц как таковых, ноги росли прямо из тазобедренных суставов, как ходули, чем он и объяснял хронический геморрой, но о чем теперь думал без отвращения, как о мелкой шалости богов. И свой член, дремлющий между ногами, весь этот мужской механизм, спрятанный в лесу растительности, он не пропустил в тот момент с обычным отвращением к собственному телу и к тому мучительному, тяжкому мужскому началу, а тем самым всеохватным взглядом окутал, почти с угрызениями совести; не спрашивая, почему и как, он принял свое тело в его целостности и без отчаяния, его покинули его суицидальные кризисы…
В тот вечер, в компании за соседним столом, Эдуард Сам увидел женщину, изумительно красивую женщину, и заявил, совершенно просветленный и словно бы желая сохранить внезапно обретенную целостность духа и тела (и что он совершенно справедливо связал с присутствием той женщины):
«Господа, ____________________________________________________
______________________________________________________________
______________________________________________________________
_______________________________________________________»
На мгновение над столом повисла плотная тишина, которой была отмечена эта судьбоносная встреча двух существ, двух звезд.
Послышались только щелчки закрываемых портсигаров в руках господ.
Отец уехал в конце июля, а наши родственники вскоре после него, в августе. Последним оставался дядя Отто. Он собственноручно закрыл все ставни на окнах и двустворчатую дверь лавки. Эта дверь, оклеенная пестрыми эмалевыми рекламными плашками разных фирм, целыми днями была открыта, и фасад дома наших родственников походил на крылья пестрой птицы. Теперь же, когда дядя Отто запер тяжелую дубовую дверь, дом внезапно ослеп и помрачнел. Печать из красного воска на дверях лавки, в трещинах, где соединяются слепые створки наружных ставен, превратили дверь в большой серый официальный конверт со скучными конфиденциальными документами. Дядя Отто удовлетворенно взглянул на печать, подобную открытой ране, потом оседлал свой велосипед и поехал за фиакром, в котором сидели тетя Нетти и госпожа Ребекка, отцовская кузина.
Мама какое-то время поливала герани на их веранде, но с первыми осенними заморозками цветы поникли и завяли совсем. Динго, пес наших родственников, начал выть по ночам, болезненно, не привыкший к такой всеобщей тишине, которая воцарилась в нашем дворе и в доме, где давно не гремел жуткий бас моего отца, где больше не ярилась мелкой злобой госпожа Ребекка, на которую у моего отца была аллергия, как на крапиву или военную форму.
Это нежданное несчастье, которое обрушилось на нашу родню, как и тишина, воцарившаяся в нашем дворе, где больше не слышался хрустальный звон разбившегося стеклянного стакана, брошенного моим отцом на веранду, где загорала госпожа Ребекка, осенний, сумеречный пейзаж и слепые окна домов, — все это способствовало нашему с Динго еще большему сближению. Два дня после отъезда дяди Отто он еще лежал на террасе, как раньше, руководствуясь какими-то трогательными этическими нормами, которые не позволяли ему проявить свою неверность вульгарно, как какой-нибудь деревенской дворняге, которая руководствуется только законами голодного брюха и повиновения. Итак, он пролежал на террасе два дня и две ночи, выплакался и навылся, как на могиле, потом однажды утром перебрался под нашу дверь, все еще печальный, но с чистой совестью. Впрочем, не стоит судить его строго. Хозяевами Динго всегда были наши родственники и я. Родственникам он был предан по линии, если вам будет угодно, интереса и собственности (они были теми, кто его купил и кормил, они же его водили на прививки против чумки или чего-то там), а ко мне он был привязан интимно, сердцем, по линии симпатии, без сомнения, с самого начала считая меня себе подобным, similis simili gaudet:[52] мы оба были одинаково ленивы и необузданны одновременно, склонны к фантазиям и игре, бродяги и вольнодумцы по определению.
Эта наша взаимная преданность зародилась давно, в тот момент, когда его принесли, а с тех пор прошло больше года. Поскольку к тому времени я прочитал довольно много книг и с детской наивностью верил прочитанному, мне были известны истории многих найденышей, начавших свой тяжкий жизненный путь на пороге благородных аристократических домов, а поскольку в своих мечтах я был богат и благороден, как испанский гранд, то тем осенним утром пробудился от чудесного сна, в котором как раз приступил к некой благородной акции по спасению найденыша, плакавшего у барочных дверей моего сновидения. Но плач брошенного подкидыша, судьба которого была мне вручена, тем утром послышался и за пределами сна, он растекся, просочился, как вода, как моча ребенка, описавшегося во сне, и мокрые простыни сообщают ему о том, что сон, начавшийся в школьном клозете, пролился (к сожалению) за богом данными пределами. Я уже совсем проснулся и, широко раскрыв глаза, всматривался в молочность раннего утра, а плач по-прежнему слышался.
Этот прелестный подкидыш, оставленный под нашей дверью и родившийся из моего сна, как из утробы матери, лежа на боку, в тряпках, посмотрел на меня гноящимися глазками, похожими на две темные виноградины, и вылизал мою ладонь теплым розовым языком. Шерсть у него была, как у степной лисицы или куницы, блестящая и мягкая, и дивные, миниатюрные лапы кровожадного льва, мягкое розовое гнездо, из которого выглядывают пять птичьих клювов. А хвост, это маленькое паразитирующее животное, жил своей маленькой паразитической жизнью, совершенно самостоятельной, полной внезапных и спонтанных движений, живой, даже слишком. Только мордочка была печальной, детской, и из-за печали немного старообразной, а носик сморщился от сдерживаемого плача. Я был пленен с первого взгляда. Но самое удивительное в щенке было то, что выражением глаз и морщинками вокруг пасти он невероятно походил на старую госпожу Книппер, деревенскую повитуху. Я всеми силами пытался освободиться от такого кощунственного сравнения, от такой персонификации, но напрасно: у щенка было морщинистое, всегда на грани слез, лицо старой госпожи Книппер. Пусть читатель не думает, что это сравнение, это непреодолимое сходство, наводившее на мысль, что собачку произвела на свет госпожа Книппер, в моем сознании не имело никакого скрытого основания. Напротив. Я уже давно слышал от мамы и от госпожи Розики, прачки, что в Нови-Саде одна благородная дама родила шесть щенков, плод ее грешной связи с псом, немецкой овчаркой, которому еще при жизни завещала все свое богатство. Если раньше эту историю я воспринимал достаточно сдержанно, то теперь, глядя на щенка у нашего порога, убедился, что те рассказы не были выдумками госпожи Розики, и мама не воспротивилась сплетне не потому, что не хотела бы любой ценой доказать простоватой прачке, что это выдумки, а потому, что и сама верила в возможность такой связи и та