ужия или одежд. Правда, и мама, и я, не всегда хорошо понимая язык оригинала, некоторые стихи переводили свободно, иногда влекомые только звучностью слов, потерявшись в архаизмах, ничего больше не означавших, или значение которых сильно отличалось от современного; и когда мы сравнивали свои переводы, то находили очень смешные различия, но без сомнений и ошибок. Только рефрен мы переводили идентично, длинным ямбом и с паузой после пятого слога, и в этом рефрене, если я правильно помню, была сохранена ономатопея оригинала со всеми наивными аллитерациями шипящих и взрывных согласных. И перевод тоже, разумеется, говорил о любви. О том, как юный принц спешит в ночи, в бурю, на коне в яблоках, неся в седле свою бледную, насквозь промокшую принцессу.
Но в тот вечер, когда все началось, нам уже надоели сказки, мы были измучены голодом и раздражены. Мама, похоже, сердилась и беспокоилась, потому что я, благодаря такому чтению, начал слишком свободно интерпретировать отдельные строфы и опасно отождествлять себя то с принцами и королями, то с красавцем-цыганом (если ему доставалась роль любовника и рыцаря), утрачивая все этические и религиозные критерии.
«И вообще, милый, зачем все это?» — спросила однажды мама, а ее спицы, не переставая, мелькали и скрещивались, как мечи рыцарей-лилипутов, обреченных вечно сражаться на дуэли за кружевную вуаль красавицы-лилипутки.
Возможно, ее встревожили какие-то наши лирические преувеличения. Понимая, однако, что я уже слишком привык к этой игре (перед сном переводить звуки дождя в стихи), мама решила отвратить меня от пути поэтического порока и экстравагантности и начала сама придумывать истории, погружаясь в дивную и опасную поэтическую ложь. Но ее намерения были благородными, она просто хотела направить мой идеализм в разумное русло, к какой-нибудь, но все-таки реальности, более взрослой, чем в сказках. Тогда она мне рассказывала, произнося длинные лирические монологи, историю своего детства под смоковницами и апельсиновыми деревьями, идеальное детство, как в библейских рассказах, потому что и здесь, как в Библии, паслись златорунные овцы и кричали ослы, а инжир был особым плодом. Сказкам осенних дождей мама пыталась противопоставить свою собственную легенду, помещенную в пространство и время, и в доказательство показывала мне карту мира (масштаб 1:500 000, найденную в отцовском архиве), на которой кончиком вязальной спицы показывала эту Аркадию, это солнечное Эльдорадо ее идиллического детства, показывала Масличную гору, Монтенегро. И, прежде всего из-за дождя, чью силу она хотела ослабить, чтобы освободить меня от его чар внушения и колдовства, в тисках которых он меня удерживал своими терцинами и катренами, мама освещала пейзаж своего детства вечным солнцем и яркими красками лета, помещая его в благодать, в оазис меж гор и скал. И тогда она, вдохновленная собственным рассказом и мифом, вновь возвращалась к нашей генеалогии, повествуя, не без гордости, о наших предках, об их роли в далекой и туманной истории, в кругу средневековых богатырей и придворных дам, устанавливая через них связь с правителями Дубровника и венецианскими дожами, и с арбанасами из Задара, с героями и завоевателями. На отдаленных ветвях генеалогического древа, сиявшего в тусклом свете масляной лампы, как рисунки на средневековых пергаментах с позолоченными буквицами, кроме рыцарей и придворных дам, обнаруживались и славные мореплаватели, избороздившие моря и океаны, от Котора и Царьграда до Китая и Японии, а на одной из ветвей, совсем близко, мама даже называла ее «твоя тетка», находилась амазонка (по крайней мере, я представлял ее так), которая умножила славу нашего рода, в начале этого века, то есть, совсем в близком и немифическом прошлом, отрубив голову турецкому насильнику! Был здесь и еще один знаменитый герой и писатель, прославленный воевода, овладевший грамотой в возрасте почти пятидесяти лет, чтобы к славе своего меча присовокупить славу пера, как у античных героев. Но истинным цветом генеалогического древа, которое мама укореняла в плотном, влажном гумусе осенних вечеров, были мои дяди по матери, настоящие космополиты в лучшем смысле этого слова, владевшие иностранными языками и путешествовавшие по Европе, а один из них даже присутствовал на обеде у сербского короля, как лучший ученик в своем классе, и потом, после обеда, зашел в трактир Дарданеллы, чтобы поесть доброй сербской фасоли (25 пар[54] за порцию, с хлебом), поступившись своими европейскими принципами.
Все эти мамины рассказы завершались нравоучением, которое она произносила в конце, после паузы в три четверти, как дистих, или же предоставляла возможность высказаться мне, заодно проверяя мои симпатии и моральные нормы. Но в кругу маминых рассказов, кроме средневековых, о рыцарях и королях, о красавице цыганке и о последнем из абенсерагов из знатного гранадского рода,[55] была и одна басня с двойной моралью, эзопова толка, моральным уроком и лирической ценностью которой не следовало пренебрегать. В той басне, как я уже говорил, было два поучения: одно логически выводилось из сюжета, второе следовало из тайного маминого страха, что я полностью предамся фантазиям и волшебству осенних вечеров, а пример моего отца ясно свидетельствовал, какими опасностями это грозит человеку. Басня была о корове, от которой отняли теленка, рожденного из чистой материнской любви. Эта история повторялась три раза, слово в слово, и три раза прерывалась на одном и том же месте, всегда одинаково трагично: приходят торговцы и ростовщики и уводят теленка, с глазами, как у серны, а корова роняет слезы, теплые, крупные коровьи слезы, и мычит жалобно-прежалобно. Потом корова разболелась от тоски, и эта коровья тоска сделала ее бесплодной, она отказывалась от корма и перестала давать молоко. Увидев, что корова так и так не выживет, отказываясь даже от целебных трав, крестьянин зарезал коровку (здесь мама понижает голос на трогательную лирическую октаву, потеряв ритм фразы, словно от волнения у нее прерывается дыхание).
Знаете ли вы финал этой дивной басни, знаете ли, что стало с сердцем коровы-матери? На ее сердце обнаружили три глубокие смертоносные раны, словно надрезы от мясницкого ножа — по одной ране за каждого уведенного теленка.
И здесь конец басни о корове с раненым сердцем.
«Знаешь ли ты, милый, о чем меня спрашивали люди? — спросила меня мама однажды вечером, возвращаясь из сказочного прошлого своего детства во времена, которые уже иногда соприкасались с моими воспоминаниями. — Останавливали меня на улице и спрашивали: „Сударыня, а чем вы таким мажете своих детей, что они у вас такие белокожие?“ А я только улыбаюсь и отвечаю, что вообще ничем не мажу своих детей, а из еды даю только молоко, овощи и фрукты, иногда апельсиновый сок. „Простите, сударыня, не могу поверить“… Но, Анди, ради бога, я тебе это уже рассказывала. Ну вот, одна женщина в Которе остановила нас и говорит, мол, извините, сударыня, что останавливаю на улице, но я хотела попросить у вас почитать ваши журналы. Какие журналы?
А она спрашивает, одеваю ли я вас по венским и парижским журналам. Тогда я ей отвечаю, извините, сударыня, вот это на Анне я сама скроила и сшила на своей машинке, и все сама придумала, а то, что на Анди, сама связала. А зеленое, потому что из всех цветов я больше всего люблю зеленый, как цвет травы. И поверьте, сударыня, я бы с удовольствием показала вам журналы, но я их вообще не выписываю, ни венских, ни парижских, а она мне отвечает… Ради бога, милый, я же все это уже рассказывала. Боже мой, боже мой, вы были самыми красивыми детьми на улице Бема, и все меня спрашивали, чем вы кормите своих детей, что они такие румяные».
«А теперь расскажи мне, как приезжал престолонаследник, во что был одет и о чем спрашивал», — приставал я.
«О, — говорит мама, — мне кажется, Анди, я тебе про это тоже рассказывала. Неужели я не рассказывала, что сказал молодой престолонаследник? Подруги в школе сказали, что приехал молодой принц, мне кажется, итальянский, а он и правда однажды пришел в нашу школу, как говорится, инкогнито, но одет был как самый настоящий принц, красивый, как картинка, все на нем сверкает — сабля золотая, эполеты, и руки изящные, белые, господские. Он остановился и посмотрел на нас, а потом улыбнулся и удалился в сопровождении придворных, весь в сиянии, а шпоры позвякивают, когда он идет по коридору, украшенному по этому случаю разными цветами, и розами, и сиренью. На следующий день вызывает меня синьорина Анжелика (одна итальянка, которая преподавала у нас рукоделие) и говорит, что молодой принц расспрашивал обо мне, кто я и откуда, из какой семьи, потому что я ему понравилась, а я едва сквозь землю не провалилась от стыда… Представляешь, Анди, как красива была твоя мама…»
В такие минуты она на минутку откладывала свои спицы и пряжу, как усталая Парка, и доставала из глубин шкафа картонную коробку, в которой лежали старые, пожелтевшие семейные фотографии и дагерротипы, этот corpus delicti[56] прошлых времен, воображаемого блеска ее молодости и славы нашей семьи.
Вот так мама, медленно и совсем неумышленно, отравляла меня воспоминаниями, приучая любить старые фотографии и сувениры, дымку и патину. И я, жертва сентиментального воспитания, вместе с ней вздыхал по дням, которые никогда не вернутся, по давним путешествиям и почти забытым пейзажам. Мы молча рассматривали пожелтевшие фотографии, в возрасте которых можно было не сомневаться, а старомодные костюмы пробуждали в нас ностальгию.
Этот гениальный юноша, вундеркинд, поэт и пианист, это мой покойный отец, Эдуард Сам (говорил я про себя). Эдуард Сам, дважды и навсегда мертв. А это моя мать, Мария Сам, в то время, когда уже была моей матерью. Покойная Мария Сам. Вот моя сестра Анна, пять или шесть лет назад, когда мы еще жили на улице с конскими каштанами… Покойная Анна Сам. Вот мальчик, с колокольчиком на шее, как маленькая овечка, это я, покойный Андреас Сам… Этому всеобщему умиранию — времени, моды и молодости — моя мать пыталась противопоставить утопию туманного будущего, в котором не оче