Сад, пепел — страница 8 из 30

где я имел смелость перечислить причины моей индиспозиции[14] и доказать, хотя и весьма обоснованно, как свою ненормальность, так и свою полную моральную и физическую несостоятельность, несостоятельность невротика и алкоголика, неспособного заботиться ни о своей семье, ни о себе самом, — я это подчеркиваю, — и, следовательно, в целях как можно более конкретного знания предмета, — хотя любая из приведенных причин сама по себе уже и физическая ампутация, — что я к тому же страдаю плоскостопием, о чем также прилагаю справку, выданную рекрутской комиссией в Залаэгерсеге, которой, как страдающий 100-процентным плоскостопием, освобождаюсь от военной службы».

Прошло уже больше двадцати дней, а мой отец так и не получил ответа. Причины были ясны. Вместо того чтобы публично, хотя бы только формально, отречься от своего провокационного труда, он привел в качестве причины недомогания алкоголь и безумие, а также почти комический фрагмент про плоские стопы… Он приходил вечером, страшно измученный, с кровавыми мозолями на руках, и молча падал в постель. У него даже не было сил, как еще совсем недавно, что-нибудь разбить своей тростью. Он был полностью обезоружен. На работу должен был ходить без трости, и возвращался полуослепшим от пыли, которая оседала на линзах очков, а грозные, суровые охранники не позволяли их протереть.

Мы уже так привыкли к поездам, что начали измерять время расписанием движения, этим огромным будильником, полным капризов. По ночам, в полусне, вдруг слышали хрустальное пианиссимо стеклянной посуды в сервантах, потом начинал трястись дом, а поезд рассекал нашу комнату светящимися квадратами своих окон, одержимо обгоняющими друг друга. Это еще больше подпитывало наше страстное желание удаленности, нашу иллюзию бегства. Ведь в тот год, проведенный у железнодорожной насыпи, во времена полного фиаско моего отца, удаленность для нас означала не только далекий лирический блеск, но и вполне утилитарную мысль о бегстве, своего рода катарсис, спасение от страха и голода. Но мысль о побеге только еще больше усиливала наше головокружение: мы начали жить в нашей комнате, как в купе поезда. Идея, разумеется, исходила от отца. Вещи мы держали упакованными в чемоданы, а чай пили из термоса. Целыми днями, в отсутствие отца, мы дремали рядом друг с другом, укрывшись одеялом, как в поезде.

Под гнетом всех этих событий, от которых до меня долетала только эфемерная изморось, потому что мама и сама была беспомощной и потерянной, я впал в какую-то детскую меланхолию, потерял аппетит, в истерическом припадке сжег свой альбом с бабочками и целыми днями лежал на кровати, укрывшись с головой. Тяжелые и длительные поносы меня совершенно изнурили, и долго не было способа их остановить, хотя, по распоряжению матери, каждое утро я принимал ложечку или две молотого кофе, смешанного с капелькой сахарного песка. Мама никак не могла понять причины моего болезненного оцепенения и моих поносов. Только позже мы поняли, что диарея была следствием страха, который я тоже унаследовал от отца. Значит, эти мои изнурительные поносы, которые возникали без какого-либо нарушения в организме, были следствием тяжести на душе, болезненно связанной с телом, и потрясения которой передавались, прежде всего, симпатической нервной системе и органам пищеварения.

Эти повторяющиеся поносы, тем не менее, действовали благотворно. За ними последовало общее оздоровление всех органов, я окреп и похудел.

Говоря беспристрастно, с высоты прожитых лет, голод благотворно подействовал на всех нас, по крайней мере, в начале. Мои частые головные боли, которые были всего лишь следствием перегрузки пищеварения, внезапно прекратились. Отец же мой пережил метаморфозы, сравнимые с чудом: он стал сильнее, и его походка более устойчивой, а спустя месяц снял повязки и мог держать лопату голыми руками. Вместо кровавых мозолей, которые уродовали его красивые руки, руки изысканного дамского парикмахера, образовалась темная корка, которую он время от времени срезал безопасной бритвой. Измученный тяжелой работой днем, вечерами он был спокоен, молчалив и без приступов мизантропии. Избыток его силы, то, что называлось его безумием, полностью расходовался в течение дня, или он просто успокаивался, не знаю. Сестра Анна как-то внезапно стала превращаться в девушку, она побледнела и постройнела, с темными, нарисованными голодом кругами под глазами, которые свидетельствовали о первых признаках пубертата. Мама, теперь освобожденная от отцовского террора, вернулась в состояние своей нормальной сноровки, раздвинула занавески на окнах, распаковала наши чемоданы и однажды утром заявила, что мы, наконец, приехали, что путешествие закончилось, и мы начинаем жить «нормальной жизнью».

Утром нас разбудил стук, мучительно ворвавшийся в сон, как в скалу. Когда я, наконец, разлепил веки, словно склеенные горячим воском, то в серо-грязном свете зарождающейся зари увидел отца. В полосатой пижаме, босой, с волосами, упавшими на лоб, как у пианиста в порыве вдохновения, он подпирал своей тростью дверь. Снаружи исступленно колотили, а отец воткнул железный наконечник трости в замок, как в глаз. Мы в ужасе сидели на кровати, опираясь на локти, затекшие от напряжения, и смотрели на отца, который с набухшими шейными венами, с глазами, выпученными от ужаса, подпирал дверь, оказывая героическое сопротивление подлым интервентам. За дверью мы слышали мужские голоса, еще хриплые от утреннего холода, низкие и угрожающие, и голоса женщин, истеричные и острые, как клювы птиц.

Как всегда в таких ситуациях, если речь шла об опасности для жизни, отец занимал оборонительную и в высшей степени философскую позицию, но тут у дверей появилась мама, закутанная в одеяло, высокая и худая, с поднятыми вверх руками. Я слышал ее голос, почти эфемерный. Она говорила что-то такое, чего мы не могли понять, на каком-то, безусловно, ужасно скверном иностранном языке, разумеется, без тени отцовского красноречия. Но ее появление, ее изумление и решительность подействовали на толпу, и люди начали расходиться, тронутые силой аргументов.

Словно по инерции, мой отец продолжал подпирать тростью дверь, прикладывая ухо к притолоке, и требовал от моей матери пароль, чтобы впустить ее внутрь.

Вскоре после этого, ведомые отцовской звездой, мы переехали в предместье, рядом с каким-то железнодорожным тупиком. За последний год это был уже третий раз, когда мы переезжали, и тупик убивал в нас последнюю иллюзию о бегстве. Там была колея нормальной железной дороги, с рельсами, которые по большой дуге приходили откуда-то издалека, или, возможно, на другом конце завершались так же внезапно, где-то здесь, рядом с кирпичным заводом. Колея доходила прямо до нашего барака и здесь вздымалась, словно в предсмертном хрипе. Рельсы по краям выгибались вверх, их подпирали трухлявые столбы. У них даже не было шпал. Колея заросла бурьяном и черной крапивой, сквозь заросли пробивались ростки новой травы, тоже темные и ржавые уже весной, словно зараженные филоксерой, которая по двум буйным венам распространяла красную заразу, а бурьян и трава, изуродованные наследственными болезнями крови, разрастались в каких-то нелепых формах. Только какие-то ползучие растения находили питательные соки для своих разрушительных щупальцев и ядовитых звезд. Сверху рельсы, там, где они, наверное, когда-то сверкали, как зеркала, были покрыты, словно коростой, пепельно-желтоватым налетом. Ржавчина превращала железо в пористую, трухлявую ткань, в кость, из которой был выеден костный мозг, и эта ткань отслаивалась целыми пластинами с боков, измельчала их в пепел кирпичного цвета, который потом проникал в почву, в сердце бурьяна. А шпалы, там, где они были, трескались по вертикали, разъеденные этой красной чумой, как кислотой.

Тот тупик, как я уже сказал, убивал наши последние иллюзии.

Все случилось, как чудо.

Однажды утром, рано-рано, мама резко меня разбудила и сказала возбужденно, шепотом, чтобы я собирался. Те немногие вещи, что у нас еще оставались, уже были в чемоданах. А перед домом, там, в тупике, озаренный светом своих окон, стоял поезд (WAGON LITS SCHLAF-WAGEN RESTAURANT), из окон выглядывали удивленные дамы, в шляпках и с растрепанными прическами, и они ели белые булочки, завернутые в изысканные бумажные салфетки, которыми вытирали свои длинные, покрытые лаком ногти, а потом бросали бумагу в заросли бурьяна, где копошились какие-то больные, взъерошенные куры…


Отец целыми днями упорно просиживал рядом с кучером, как русский князь в изгнании, как-то странно просветленный, неожиданно сознающий, не без пафоса, что он следует своей судьбе, записанной в генеалогии его крови, в книгах Пророков. Мы меняли сани на мрачных хуторах, быстро, согреваясь обжигающим чаем и коньяком, а в санях проваливались в глубокий сон, прижавшись друг к другу, и бубенцы окутывали наш сон и наше бегство лирическим эхом. Отец торопил кучеров, угощая их коньяком и постыдно подкупая, он говорил торопливо и одышливо, как кто-то, кого преследуют. Он взял на себя все заботы о поездке, отдаваясь им полностью, хотя нам было ясно, что ему и самому неизвестны истинный смысл и цель путешествия. Но это его и не волновало. Он только знал, что должен выполнить то, что записано в одной из глав великого пророчества, потому что для него было записано, что он будет скитаться и «бежать без оглядки», и вот, он сел в первые попавшиеся сани, двигался к первому же населенному месту обходным путем, трудной дорогой, абсолютно равнодушный к тому, что его предназначение должны выполнять и мы, ибо пророчества, которым он следовал, и в которые слепо верил, были не вполне ясными, и он не был полностью уверен, что они касаются и всех нас. Мы же безропотно покорялись его воле, считая, что должны принять на себя часть его проклятия и судьбы. Мы ехали целыми днями по заснеженной пустыне, однообразной, как океан, потеряв всякую ориентацию. Отец, однако, уверенной рукой правил нашим кораблем, давал указания перепуганным кучерам, пристально глядя в звездное небо. Иногда доставал из внутреннего кармана пальто карту небесной сферы и расстилал у себя на коленях, как когда-то в поезде раскрыва