м силами. Услышать Лекена, Тальму, Рашель, Лабиша, Ретифа, Мадемуазель Марс, Корнеля, Кребильона, Шанмеле[81]. Понять, что автор — это Шанмеле, а актер — Расин. Увидеть, как воскресают великие призраки.
Вот он, лозунг первый: «Работать за столом, заставить вращаться столы: узреть явление и воскрешение». Лозунг второй: «Вкладывать деньги в актера, а не в вещи». Лозунг третий: «Всякая декорация, служащая проводником идеи, подлежит уничтожению». И последний: «Драматургический ход состоит в отсутствии всякого хода».
Есть мрак в имени Фюнес, означающем «умирающий Люд», но есть в нем и свет; и вот почему я всегда про себя называл Луи де Фюнеса одновременно Людовиком Мрака и Света[82]. Как никто другой, он умел умирать на каждом сантиметре сцены, представляясь некоей световой точкой, повсюду стремительно возникающей в последний раз. Он умел все делать в последний раз. Он был везде: в центре и в каждой точке пространства. Он сбивал человека с ног, а затем, каждый вечер, уходил, на виду у всех, в свое одиночество. Играя, актер уходит в одиночество. Повсюду мы ощущаем его уход. Это и составляет суть комической сцены. Когда актер выходит на сцену, мы созерцаем его уход.
Театр был создан, чтобы в нем, в ночи, сжигались человеческие образы. Театр не то место, где возводится алтарь красоте, где появляются умные, догматами хорошо вымуштрованные двуногие существа, похожие на человека, но великая бумажная Голгофа, где сжигаются слепки людских голов. Ибо тот образ человеческого лица, которым, нам кажется, мы обладаем и который мы носим в себе, постоянно требует проклейки и побелки, нанесения макияжа и снятия его. Человек — единственное животное, которое всегда жаждет саморазрушения: идол, добровольно и постоянно подставляющий свою голову под топор. Вот почему жестокость, исходящая от человека, появляется, пробивается в нем прежде всего как жестокость, направленная против него же самого. Человеческий лик стремится к исчезновению, к рассыпанию во прах. Человеческий лик постоянно ищет тлена и праха.
Актер черпает всю свою силу в чистой ненависти. Пройдя сквозь дверь, он не может выйти на сцену, не испытав ненависти к самому себе, семижды не прокляв театр, зрителей, их отцов, матерей и себя самого. Потому что всякий раз он разыгрывает свой конец — перед врагом.
Поглощай же перед выходом на сцену мясо пустоты! Ты никогда не станешь актером, если не пойдешь навстречу разрушению. Твоему разрушению. Ты никогда не сможешь хорошо танцевать, если не разрушишь, танцуя, свой танец, именно в тот момент, когда ты его танцуешь. Почему?.. Да потому, что разрушение сопровождало созидание, и еще потому, что существует особое движение, еще неизвестное физике, в результате которого всякая вещь появляется в момент своего исчезновения. Всякое существо рождается, отрываясь от самого себя: и в этом — цель его появления на свет. Мир был создан и разрушен в один день. И ты был рожден и умерщвлен в один и тот же день. Есть актеры, которым уже сегодня ведом этот закон физики. Они знают, что всякое делание есть в то же время акт конца. Но это не тот конец времени, который явлен нам как некая завершающая развязка, а нечто, существующее внутри. Как тишина, присутствующая в звуке, оборотная сторона движения в пространстве. И потому актер — не гордый прародитель потомства, но глубокий отрицатель. Прирожденный актер — в силу своей профессии — отрицатель человека. При свете прожекторов он играет, как будто погруженный в подлинную ночь непонимания, показывая человеку, что его присутствие в этом мире — непостижимо. Ибо он пришел в этот мир, чтобы возмутить пространство, сказать свои слова там, где их не следует говорить, возмутить покой молчаливых скал, изменить немой порядок вещей, предоставленных самим себе, изменить природу, все пересчитать наоборот, довести пространство до нуля. Только в театре можно все это увидеть — что человек — не тот, кто существует в мире, но тот, кто пришел разбудить мир. Своим танцем, или своим ядовитым жалом. Луи де Фюнес все это очень хорошо знал. Но он ничего об этом нам не рассказал.
Актер, выходящий на сцену, хорошо знает, что всегда есть что-либо получше для дела, чем просто дело. Он знает, что не будет ничего совершать, ни выражать, ни создавать, ни исполнять. Вне партитуры, вне заданной схемы движения, не танцор и не музыкант, актер играет лишь свой акт бездействия. Здесь нечего играть. Просто надо запечатлеть все вещи в их рождении. Танец, музыка, пение — актер погружает нас в наше всеобщее детство. Без нот, без па, без дидактики — единственный из художников, ничего не умеющий. Лишенная особости, лишенная специальности — единственная профессия, которой нельзя научить. Профессия, которая ничего не умеет, кроме как узревать вещи в их истоке. То не актер танцует, то рождается танцор: это он запечатлевает сам момент рождения танца: в одном-единственном па — весь танец. Он держит под мышкой или в голове партитуру — для того чтобы петь: он схватывает пение в его рождении, между трех гласных; он проникает в такое глубокое прошлое музыки, когда она существовала еще только в немых жестах.
Не завершать, не выпускать, но удерживать все образы и голоса, в их рождении, в их про-изведении, в той силе, которая когда-то впервые выплеснула их из тела. Хороший актер играет внутри, тогда как снаружи все тихо и спокойно, он лишь показывает образы в их разрушении. Когда он говорит, он — машина для возрождения в слове, а не декламатор; не философ-номиналист, концептуализирующий реальность, но тот, кто возрождает мысль, пропустив ее через уста; не музыкант-инструменталист, но тот, кто преобразует всю музыку мира, выплеснув ее из тела; не врач, продлевающий жизнь плоти, но тот, кто, на виду у всех, заставляет нас опуститься на самое дно нашей плоти, до той дыры, на самой глубине, через которую проходят голос и свет. Все это он делает играя. В своем родном небытии. В игре, в своей великой игре, настолько великой, что, когда актер играет, он весь исполнен пустотой. И эта пустота вокруг него, и эта пустота в его словах. Как будто суть игры в том, чтобы, играя, разрушить мир своим дыханием. С детской убежденностью.
Я не хочу, чтобы выходящий на сцену актер представлялся нам алгебраистом, посланным кем-то, способным перечислить мне двадцать три механические положения заимствованного алфавита; не хочу, чтобы он был управляемой кем-то марионеткой; я не хочу, чтобы он демонстрировал мне фигурки и фигуры гуманоидов, меня, или моего соседа; но я хочу, чтобы он пришел затем, чтобы разрушить и разрезать наши лица, чтобы он предстал передо мной не кем-то другим, глядящим мне в глаза, но моим же собственным телом, в крови и плоти. Ибо в материи, на самой ее глубине, протонов не существует, но есть музыка: ритм вещей, возникающий в движении, что выводит материю из звука.
Актер, покажи мне физическую материю такой, какая она есть: из единого слова вышедшей. Покажи мне тело, из речи изошедшее. Покажи речь, из тела исходящую, подобно винным парам, из тела испаряющимся; покажи мне воспарение речи, подобно дыму, из человека поднимающейся. Ибо сам я вышел из материи в речь. Вот что я ему говорю. Вот что говорит мне актер — пожиратель всего и, прежде всего, — самого себя. Потому что именно таким мне виделся актер в детстве, с его непостижимым и уморительно-смешным терзанием.
В театре надо попытаться по-новому услышать человеческий язык, как его слышат камыши, насекомые, птицы, неговорящие младенцы и погруженные в спячку животные. Я прихожу сюда, чтобы вновь услышать акт рождения. Я прихожу сюда, чтобы вновь увидеть сокрывшуюся жизнь. Когда я вижу актера, выходящего на сцену, то вспоминаю, как считал, будто бы провел всю свою жизнь в машине бессмысленного существования. И сегодня я так пялю на него глаза не для того, чтобы восприять отблески света на его теле, но — вырывающуюся из него речь; и я слушаю его с такой жадностью не для того, чтобы понять, о чем он говорит, но — чтобы услышать танец, который уходит из мира.
Я смотрю большими глазами на актера, стоящего на ярко освещенной сцене, при свете прожекторов, чтобы увидеть, как вспыхивает и пробивается на свет человеческое существо из тьмы. Чтобы увидеть на его теле, облаченном в красивый наряд, не десятки тысяч слоев ткани, но свет наготы, чтобы увидеть над очень темным, хотя и полностью освещенным человеческим телом — невидимую голову человека из мрака. Это жажда заставляет меня пялить глаза. Заставляет вспомнить, что я сам создал тот мир, в котором родился. Что я все переделал, все передумал в своем земном тлене. Актер появляется для того, чтобы я вдруг, одномоментно, вспомнил, что мир создан из моего праха и моего слова. Ты это понимаешь, зритель? Ты понимаешь это? Что все это сделал ты сам. И что большинство людей умирает, так и не узнав, что все, что они видели в этом мире, сделали они сами. Как говорит Люд: «Мысль и бытие есть единое целое». Что же это? Да ведь это — языка птиц начало.
Театр — это первое место в мире, где можно увидеть, как говорят животные. Под животными я понимаю человека, единственного действительно во плоти и говорящего, единственного, пронзенного речью, единственного, в ком речь оставила свой след. Ни перьев, ни шерсти, ни чешуи, одежда его — его языки, а тело — дыра. Единственный пронзенный, идущий вперед со своим светом, открытым с обеих сторон. Единственный, брошенный в мир, чтобы говорить, и при этом играющий. Луи де Фюнес все это хорошо знал, и он всегда играл лицом к лицу перед бестиями.
Актер Само Ничтожество и Само Совершенство, Луи де Фюнес всегда входил в небытие, отрицая и клубясь. Он знал, что его голова отверста речью. Что речь — не что иное, как звучащая модуляция пустого центра, танец поющей воздушной трубы. Он знал, что речь — не что иное, как невидимый свет. Музыка, заполняющая пустоту внутри нас. Что речь — не что иное, как музыка света, звучащая в нас помимо нашей воли, приходящая из миров более далеких, чем те, из которых пришли мы сами. Луи де Фюнес говорил: «Когда слова падали с небес, они попадали в тела комедиантов».