— Я пишу, чтобы быть живым мертвецом и мертвым живым, в отскоке, в ошибке, рука, словно дерево, разветвляющаяся, язык-левша, ухо спотыкающееся, я пишу ушами, отпрянув от останков, падая и падая, спотыкаясь и спотыкаясь о то, что осталось. Я люблю писать, сидя возле навозной кучи, посреди смерти, подле мертвецов, подле останков животных. В размножении, в ошибке, в рождении-перерождении мне всегда видится в мертвеце — живой, еще живущий. Надо возрождать мертвых, не надо оживлять живых, это слишком просто… Потому что речь — о воспроизведении. Без ничего, без пола, без тела. Воспроизведении, ничего не производящем. Воспроизводить надо не то, что впереди, но то, что позади. Видеть затылком. Все, что дрожит за нашей спиной, а не то, что спрессовано впереди. Воспроизвести иное пространство, то, в котором уже завтра люди будут жить и умирать, если только имя этим людям — люд, без окончания и, без множественного числа[93], потому что у них у всех будет только одна рука, одна нога, один глаз. Великая ошибка Анатомии всегда заключалась в том, что она допускала удвоение. Наступит день, и он уже близок, когда мы больше не будем обмениваться мыслями, но вместо них — воздушными прыжками, танцами, скоростными потоками, молниями. Думать посредством молний, уже сейчас, вот наша задача; думать быстрее, сосредоточеннее, в такт убыстряющейся скорости мира. Мне хотелось придумать скоростной язык. Потому что вещи ускоряются, потому что момент ускорения наступит совсем уже скоро. Потому что мы выйдем вот-вот, наконец, из пережитого нами очень длительного, очень медленного, очень короткого исторического периода.
— «Болтовня опасных классов» родилась без плана[94], без замысла, без цели, из очень малых неожиданно размножившихся клеток, из освободившихся слов, — слов распутавшихся, беспрестанно порождавших друг друга; это — фуга, это — бегство, это — нагромождение, это — скопление, это — теснота, это — глоссолалия, это — лавина, какая-то история без конца, история бесконечная, чистый расход театральной энергии, спектакль без горизонта, без чисел, без счета выходов на сцену, без затрат, уходов, реплик, усталости. Позже я совершил нечто еще более страшное: «Борьба мертвецов»[95] — это то, что пришло сразу, как гром среди ясного неба, без спасительной лествицы, в головокружении, в осознании малого и великого, мирового и клеточного, астрономического и микроскопического, метрономического, километрического, ядерно-энергетического. Это была потеря в пространстве, провал, потеря пространства, исчезновение трех измерений, ускользание ориентиров, вальс четырех сторон света, молнии-слова, носящиеся в воздухе, прочерченный круг, вечное движение, сила притяжения. Ничто не смогло бы описать столь правильный круг в воображении: глаза слышали, я слышал, как видел глаз, как вышагивала рука, как думали ноги, как жевала голова, как танцевала голова, как вещал анус, как замыкались уста. Все это написали ноги. Потому что я всегда пытался писать ногами, но это трудно. Подчинять ритм ритму ног, барабаня, разговаривая с землею, извлекая частицы звука из подошвы.
— «Летающая мастерская»[96] — спектакль, ставший самим воплощением войны языков, он был посвящен языкам сражающимся, фокусничеству Великих Говорунов, украденных ртов. Спектакль, посвященный всем тем, кто молчит.
— Мне всегда хотелось создать что-то с изнанки, начав с самой малой клетки. Ведь именно слова, умножаясь, созидают историю, ведь именно звук созидает время. Восхождение языков, их гравитация, их падение, комических тел пульсация.
— На полях сочинений, когда ничего не выходит, когда больше уже ничего не нисходит, на старых черновиках, переписанных листах, на полях, в дневниках — я рисую, я быстро набрасываю персонажи, ритмичские эскизы, граффити, фигуры, позы, движения костюмов, действия, положения. Словно чтобы избыть ритмическую переполненность. Это то, что выходит из-под моей руки, когда я еще не слишком устал от письма.
— Когда я писал «Болтовню», у меня на этажерке еще стояли какие-то книги: трактаты по психиатрии, диссертации по языковой патологии, книги по истории мюзик-холла, воспоминания разных чудаков, жизнеописания палачей, убийц, психически нездоровых художников. Для меня они все — нравственный пример, образец смелости, упорства, словно жития святых; пример их помогал мне преодолеть испытания, препятствия, свое одиночество; они учили меня не обходить трудности, но впадать в них, идти им навстречу, туда, где перехватывает горло и теснит грудь; они учили не жить моментами удачи, но лишь тем, что воистину безнадежно; они говорили, что нужно все утратить, умертвить самого себя, но быть уверенным в себе, верить в голос, нашептывающий нечто, который не может обмануть; они учили заставлять молчать разум, уста, и делать так, чтобы говорила длань и сто шесть тысяч раз повторять одно и то же…
Уже ни одной книги рядом со мной, когда я писал «Борьбу мертвецов», ибо был я тогда один и окружен животными. Их было двадцать два: яйце-носно-образных, поросячих, куриных. Им я обязан всем. Это им я всем обязан. Это они заставили меня вспомнить язык, который я слышал когда-то. Подобное не повторится уже более никогда.
— Триста четыре страницы. Непонятная книга. Книга, которую невозможно удержать на ладони. Книга, которой не должно было быть. Чтение — это уже не путь приобретения, но потери. Читатель читает, дабы потерять, а не узнать, не познать, не приобрести. Он читает, чтобы потерять самого себя, чтобы заблудиться. Заблудиться в смысле. Пережить блуд мысли. Чтение — испытание комического жанра, путешествие изнурительное. На выходе, если он есть, невозможно более слышать языки, как прежде. Написано на языке французской драмы, на французском языке сумерек, языке рождающемся, спеленутом, на языке, словно мячик, прыгающем. И обращено это не к среднестатистическим клеткам мозга, но заставляет работать другие полушария, не те два, хорошо известных. Химический опыт, биологический эксперимент. Силы языка, по-иному играющие.
Все это, весь этот переворот — следствие того, что, наверное, языковое время пресеклось, а с ним вместе и порядок слов и вещей. Здесь — порядок везде сногсшибательный, тот, что сшибает с ног, слова выворачиваются наизнанку, ход его повернут вспять. Эта книга против правил синтаксиса (подлежащее-сказуемое-дополнение), это мысль, что оборачивается назад, это речь восходящая, помеха во времени, это утопия, ахрония, утопия времени, обетованные острова времени, острова времени. Это — другое время, струей ворвавшееся в мир и в нем дыру пробившее, черную дыру в природе, в привычках нашего восприятия. Урок пустоты. На языке комедии. Это — опыт исхода из обжитого тела, опыт исхода человеческого тела.
— Прожить до самого конца свою неологическую страсть.
— Дух материи говорил с ним. Дух материи умолк.
— Все это выгравировано в моем дурацком языке.
— Он думал, что все обретенное подлежит захоронению. Он думал, что пожирает все, встречающееся на его пути, что он — машина всепожирающая, пространство превращающая во время утекшее, глотатель времени, машина меры и времени. Он хотел создать литанию всех прожитых им дней и минут. Он говорил, что станет первым человеком, рожденным без языка. Когда он засыпал под сценой, ему казалось, что какой-то язык говорит с ним с вышины. Он говорил, что он спал под сценой, а под ним в это время спал еще один язык. Он не хотел более произносить слово театр, но говорил: стадион действий. По радио он слушал последние новости мелодрома. Он повторял везде, что телевизионные новости, документальные кадры создаются в студии, в декорациях, разрисованных жесткими реалистами. Он не верил более в правду пяти своих чувств. Он считал, что сделать что-либо можно, лишь однажды умерев.
— В дважды повторенном слове он никогда не слышал одно и то же. Во всех словах он слышал то же самое. Он обмирал, едва услышав созвучие до. Он испытывал отвращение ко всякой мысли изреченной. Ему казалось, что он живет в пустом теле; он не мог привыкнуть к мысли, что он — внутри. Ему казалось, что он — вещь. Что после него все будет лучше. Он любил немецкий язык, в котором для обозначения сумерек и рассвета — всего лишь одно слово[97]. Он думал, что он придает форму предмету. Ему казалось, что он родился, потому что кто-то в это время произнес его слог.
— Он думал, что действия, которые мы совершаем с языком, те испытания, через которые мы заставляем язык пройти, его мучения, его обработка способны вызвать химические изменения в человеческом духе, его трансмутацию. Язык твой — не инструмент, не орудие, но твоя материя, вещество, из коего ты сделан; то, что ты с ним совершаешь, ты совершаешь над самим собой; изменяя язык, ты изменяешься сам. Потому что ты создан из слов. Ни нервов, ни крови. Языком ты был содеян при помощи языка.
— Язык лжив. Язык — медленен. Язык лжет. Я создал немой язык, речь-негатив, чтобы поставить язык на ноги, чтобы поставить человека с ног на голову, чтобы наконец его труба, его воздушный дыхательный канал стал там, где ему и должно стоять. Задом наперед. Чтобы он заговорил на языке опрокинутом. Нельзя перевернуть язык и не упасть самому. Вот почему, с того самого дня, когда я стал осязать, я увидел все наоборот, и когда я говорю я, то это — просто особая манера выражения.
— Ежедневное усилие, дисциплинированное и методическое усилие ничего-не-делания. Я пишу на языке, который невозможно услышать. Я, человек-Валер. На языке иных миров. Великие дела созидаются теми, кто осмеливается иметь дело с пустотой, с несуществованием, с небытием, кто проходит через падение, через крах. Будущее за теми, кто не боится пустоты. Граффити. Будущее за ним, потому что оно не боится пустоты.