Сад признания — страница 3 из 27

подсознательно известный нам язык безумия. В языке есть мощь, которую порой и может только освободить безумие, потому-то нонсенс выступает как один из способов открытия множественных возможностей языка[14] (неслучайно сам Новарина постоянно подчеркивает, сколь сильно было влияние на него художников Арт брют).

Современное искусство открыло возможности использования неклассических форм в искусстве. Психиатры и лингвисты совершили собственные открытия в этой области. Глоссолалия, подразумевающая чистый план выражения, отказ от смысла и сведение речи к чистому голосу, а языка — к слову, была выражением выдвижения на первый план означающего, что составляет в более широком смысле основной принцип модернизма (отсюда — валоризация этих форм в первых модернистских поэтических экспериментах). Отсюда и способное шокировать читателя стремление Новарина к тексту-нонсенсу, тексту, лишенному смысла, имитирующему язык детей или безумцев[15].

Отношение к французскому языку

Новарина нередко сравнивают с пешеходом, который впитывает в себя все, что видит и слышит. Французский язык он познает через географию, геологию, биологию, орнитологию. Сам он не любит в этом признаваться, но при написании текстов он пользуется словарями значительно больше и чаще, чем какой-либо студент-филолог или студент-биолог.

Он считает неверным принцип суптитров, которые сопровождают на телевидении французскую речь бельгийцев, бретонцев, алжирцев, жителей Прованса, а также детей и стариков, сводя ее к единой общелитературной норме (для Новарина французский общепринятый язык, на котором сейчас говорят — это тоже своего рода «новояз» тоталитарной коммуникации, «малая светская идиома», «все более усеченное эсперанто», — язык, который теряет ежедневно как минимум один звук; язык диктантов, язык глухих[16]).

Возможность регенерации языка — в обращении в том числе и к народным истокам. Тезис, казалось бы, вполне традиционный, но для Новарина очень личный (не потому ли, что он родился в Швейцарии, где смешение языков — каждодневность, и что сонорная массса языка его савойского дедушки, включавшая в себя арго и диалект, была с ранних лет родной для Новарина?)[17] И потому он резко выступает против «централизованного» французского языка, прислушиваясь к средневековому фону в полифонии голосов, к диалектам — средиземноморскому, савойскому и др. То, что на первый взгляд может показаться неологизмом, абсолютно произвольным созданием Новарина, при внимательном вчитывании всегда содержит в себе определенную языковую референцию: так, слово vulviac своим суффиксом ас вызывает в памяти Средиземноморье, Enfant Thiozule есть фонетическая дань савойскому диалекту, персонажи, проходящие тысячами в пьесах Новарина и существующие лишь как имя (как персонажи карнавала или персонажи картин Иеронима Босха), — суть деревенские прозвища, странные для уха городского жителя, но обыденные в провинции и т. д.

Многое передается языком, утверждает Новарина, цитируя известные слова Бааль Шем Това: «В каждом воспоминании секрет искупления». Язык передает больше знания, чем можно подумать. Каждое слово — бездонная библиотека, стоящая целого философского трактата. Следует уважать их память. «Я считаю абсурдным, что есть театры, в которых играют только современные пьесы», — утверждает тот, кого легко можно было принять за «крутого авангардиста».

Язык у Новарина не только не претендует на пресловутую французскую ясность и точность, но чурается ее: не французский язык в упаковке, не мертвое животное, чей труп пытаются сохранить в неприкосновенности, но живой зверь, которого пытаются разбудить, как это делал Рабле, Жарри и многие другие (отсюда — столь частая метафора зверя в «Саду признания»; см. также наст. изд, с. 27, 204).

Но за этим скрывается еще и своеобразная тенденция языкового космополитизма: язык может оставаться материнским, только если будет открыт всевозможным иностранным влияниям, его жизненность проистекает от его постоянного умерщвления. Это своеобразный Ноев ковчег, но наоборот: поместить твари в укрытие нужно было, оказывается, не для того, чтобы сохранить роды в их неизменности, но чтобы распространить их во всевозможном гибридном состоянии. Так возникает тема Вавилонской башни (tour de Babel), рифмующаяся с babil (лепетание), — своего рода позитивная программа земли обетованной, где снимаются все и всяческие вериги с языка и где сам язык обретает тело[18] (ср. в «Саду признания»: «…посмотрите, как межуют они здесь язык наш, принимая его за наше первичное тело — как будто он и есть наше тело!»).

Тем самым, выступая казалось бы против французского языка в той форме, в какой он существует, Новарина поет на самом деле гимн французскому языку и разнообразному его происхождению.

Парадокс о языке и речи

Речь-говорение

Все мы хорошо помним, что в основе современной лингвистики, начало которой положено было трудами Фердинанда де Соссюра, лежало выделение языка как коллективной структурной системы и его противопоставление речи как индивидуальному использованию этой системы говорящим субъектом. Причем достаточно длительное время интересы лингвистов сосредотачивались в основном в области изучения именно языка, а не речи. В этом смысле переломными стали 1970-е гг., когда, во многом благодаря встрече феноменологии (в лице М. Мерло-Понти, П. Рикера) и новой лингвистики (Э. Бенвенист), вышедшей наконец из «пут» структурализма, с особой остротой встал вопрос о субъекте, переводящем язык в дискурс (речь), а также о проблеме «высказывания» (énonciation). С другой стороны, не следует забывать и о том, какой успех обретает именно в эти годы концепт «речь» в психоаналитической теории Лакана. Собственно, именно в этом обостренном интересе к речи, одновременно лингвистическом, феноменологическом и психоаналитическом, и следует искать истоки теории человеческого языка, разработанной Новарина в его театральных эссе (см., в особенности, его сборник «Перед речью») и воплощенной в театральных пьесах.

Метафорически определяя язык как тюрьму, «темницу» (отсюда характерный для Новарина и постоянно повторяющийся вопрос: мы ли заключены в языке или мы сами заключаем в себе язык), все надежды, как литературного, так и метафизического плана, он связывает именно с речью. В оппозиции язык-речь его в первую очередь интересует речь как «порождение животворного вздоха», а вовсе не язык, мыслимый как коллективная картина мира. Ибо сущность речи, утверждает Новарина, заключается в изменениях, свидетельствующих о существовании другого (собственно, именно в этом Новарина так схож с А. Арто и Э. Левинасом[19]). Мы не вправе рассматривать речь как простой заместитель действия и еще менее как его лингвистический эквивалент: говорение — это единственно возможный исход человеческого существования, поскольку это своеобразный акт отрицания спящей повторяемости мира, вечного возвращения, в котором, как определял Ницше, умирает будущее.

Язык, который Новарина так любит рассматривать в его первичном значении, играя на присущей ему двойственности, — это в первую очередь мускул, при помощи которого продуцируется слово. Язык («мускул, покоренный коммуникацией») с детства обучается языку (языкам), становясь тем самым послушным орудием ортофонии, служа целям понимания и выражения. Новарина же стремится разработать для него особого рода акробатические упражнения, гимнастику, чтобы язык смог сказать то, чему его никто не обучал. Новарина хочет дать языку право речи — и, значит, право на бесконечность возможностей, желая, чтобы наконец зазвучал неслыханный дотоле язык, язык вавилонского столпотворения, но только без последовавшего затем в истории наказания. Язык должен выйти за пределы своей коммуникативной и номинативной сущности. Необходимо, считает Новарина, ввести речь в язык, а не оставлять ее умирать в языке (ср. реплику, которую он вкладывает в уста Луи де Фюнеса: «Речь — это наше истекание кровью в пространстве»). Современный кризис литературы заключается не в кризисе смысла, но в кризисе выражения.

Отсюда, в частности, и его пристрастие к лексическому творчеству: к созданию неологизмов (топонимов, хрононимов, каламбуров, «слов-бумажников»[20], «слов-сфинксов»[21], ономатопей), пристрастие к аллитерациям и ассонансам, к риторическим фигурам, среди которых антанаклаза (многократное повторение слова, причем каждый раз в новом значении); катахреза (сочетание в одной синтагме двух или нескольких несовместимых слов), парономазия (смысловое сближение слов, имеющих приблизительное звуковое сходство), силлепс (реализация в контексте прямого и переносного значения слова). «Новарина — неоморфолог, который пользуется всякими остатками, обрубками слов: у морфолога ничто не поступает в морг. Словесное — это тот материал, который углубляют, раскапывают, а не инструмент для углубления, посредством которого овладевают окружающим миром»[22].

Нарратив и коммуникация

Для лингвиста творчество Новарина особенно интересно своим постоянным поиском в области речи. И при этом его удача, как считает современная критика[23], — в избежании одной из смертельных ловушек речи — нарратива. В самом деле, в своих поисках асимптоты речи, он, казалось бы, постоянно пытается противостоять соблазну рассказывания (что вызывает в памяти известный парадокс Итало Кальвино: «Человек, прежде чем он начал думать, рассказывал истории»).