Садовник (сборник) — страница 11 из 50

В руке его была круглая граната лимонка… Он спрятал ее под выпущенной рубахой и, держа там, побежал к насыпи, сильно припадая на ушибленную ногу.

Кирпичники и деревянщики уже сходились на линии. Петька опередил своих, кинулся к кирпичникам и, выхватив гранату из-под рубахи, выдернул чеку. Оставалось только отпустить скобу и бросить гранату.

– Бибика!!! – закричал вдруг Колька. Все остановились, повернули головы в его сторону.

– Би-би-и-и!..

Он совсем рядом, полубежит, замедляя у стрелки ход.

– Чух-чух-чух-чш-ш-ш. – Бибика остановился, издавая паровозные звуки.

Убедившись, что стрелка переведена, он дал задний ход, как бы для разгона, дернулся, как состав, резко затормозив, и пошел вперед, набирая скорость.

Сзади, совсем неподалеку, идет настоящий паровоз, пуская пар, но Бибика его не замечает. Он бежит мимо замерших кирпичников и деревянщиков, убыстряя ход.

– Чух-чух-чух!!! – И оставляет их позади.

Они стоят, глядя ему в спину, и вдруг срываются с места, бегут за ним. Они быстро догоняют его и бегут с двух сторон рядом. Время от времени то один, то другой выскакивают вперед и бегут так, повернув голову, смотрят внимательно на его ноги в калошах, подвязанных веревочками, и галифе, на позвякивающие на груди медали и значки, смотрят в его усталое от непрерывной дороги лицо с маленькими, внимательно глядящими вперед счастливыми глазами.

Сзади, буквально в нескольких метрах, тащится паровоз, гудит, пускает пар, а из окна высунулся машинист и, размахивая кулаком, разевает рот – матерится. Но никто не слышит ни паровоза, ни машиниста, а слышат только частое громкое дыхание Бибики.

И бегут, бегут…


Банка почти наполнена земляникой. Серый и Борис сидят в траве, смотрят на банку и едят хлеб, взятый из дома бесконечно далеким сегодняшним утром. Хлеб подсох на жаре, царапает язык и обдирает горло, они давятся, кадыки бегают по худым шеям, но съедают хлеб быстро и слизывают с ладоней колючие мелкие крошки.

– Попить бы, – пожаловался Борис.

Серый нахмурился, повернулся, спросил:

– А ты знаешь, что такое тэка? Тэ и ка…

– Знаю, – кивнул Борис, – это значит: торпедный катер… Я в книжке про моряков читал…

Серый опрокинулся на спину на теплую землю, в живую щекочущую траву.

– Борь, – спросил он снова, – а твоей матери сколько лет, знаешь?

– Знаю, – Борис лег на спину рядом. – Тридцать два…

– Старая… Моя еще старее – ей тридцать три…

– Старая… – согласился Борис и спросил: – А ты завтра со мной пойдешь сюда?

– Пойду… Все двадцать пять дней ходить будем. Только бы земляника не сошла.

– Не сойдет. Серый помолчал.

– Закурить бы… – вздохнул громко. – До темноты бы вернуться… Куры некормленые… Мать убьет.

– Ага…

Вверху вольно, радостно и торжественно плыли на своем небесном параде облака. Где-то за облаками гудел самолетик – маленький черный крестик, как букашка, он полз по небесной тверди.

– Самолет, – сказал тихо Борис.

– Чего? – не расслышал Серый.

– Самолет, – повторил Борис громче.

– Ага…

Самолет остановился прямо над ними, застыл, и от него отделилась маленькая черная точка. Точка стала расти, приближаясь, заблестела и завыла. Свист и вой заполнили поле, темнеющие вдали елки и весь белый свет; и все зашаталось здесь, зашумело, прижалось к земле, не желая этой встречи. Но она уже настигла землю, и земля в смертельном страхе вздрогнула и вздыбилась, защищая себя. А она все рвала черную плоть, разбрасывая живые теплые куски, силясь добраться до самого земного сердца…


Тихо… Серый и Борис лежат на самом краю огромной и страшной воронки. Края ее уже заживают, округляясь на разрыве, сглаживаясь, зализанные дождями и ветром, затягиваемые милосердной, терпеливой травой, но глубина, нутро земли чернеет мертвой плотью.

Тихо… Серый лежит на спине и улыбается во сне. Рядом на боку лежит Борис, положив руку на плечо друга.

1976 г.

Садовник

– А я тебе детишек рожу, Лешенька… Мальчика сперва, потом девочку… Что же ты молчишь, родненький? Заснул? Ну спи, спи…

Тоня поднялась с травы, села. Она в белой полотняной юбке и шелковой нарядной кофточке, кремовой, с мелкими бледными цветками на груди. В траве ее белые танкетки. Какая она красивая, моя Тоня, господи… (Себя бы увидеть…)

– Тяжелая у тебя рука, Тонь, убери, давит, дышать тяжело…

– Уедем только отсюда, уедем, Лешенька, нету тебе здесь покою и не будет… Ну что же ты молчишь, родненький…

– Руку убери, дышать тяжело… Тонь… Не слышит… Вроде стучит кто?.. Яблони рубят, слышишь, Тонь?..

Тоня вздохнула сладко и устало.

– А хочешь, спою тебе, Лешенька? – И запела голосом мягким, летним, счастливым:

На горе-е колхоз,

Под горо-ой совхоз,

А мне ми-иленький

Задава-ал вопрос…

– Стой-ка! Тише!

Он приподнялся, сел.

(А спина теперешняя, гнутая, и затылок старый, сивый.)

– Что ты, Лешенька? – Тоня удивилась, испугалась даже.

– Слышишь, рубят? Яблони рубят! – Он встал, прислушался. В гимнастерке и галифе, в сапогах, как вернулся с войны, а… старый… (Лицо бы увидеть…)

Он пошел быстро по саду, отстраняя от лица низкие ветки.

– Лешенька, да что ж это ты…

А он уже не слышал, бежал по саду – быстрее, быстрее, быстрее – и дышал запаленно, воздуха не хватало. Упал два раза, сильно упал, тяжело, но поднялся…


Дядя Леша открыл глаза, увидел потолок своей комнатки, вытер ладонью крупный пот со лба, пошевелился, вздохнул глубоко, с усилием, чтобы дать запаленному во сне сердцу воздуха, жизни. И закрыл глаза, успокаиваясь, отдыхая от сна…

…В комнатке, в комнатенке его тихо. У голого, без занавески, маленького окна – круглый стол, старый, но крепкий, считай, вечный, на толстых, чуть гнутых ногах; на столе в крупном беспорядке лежат пачки запасенного впрок «Севера», коробки спичек, какие-то письма, конверты, белая пергаментная и коричневая почтовая бумага, ножницы, моток шпагата, клей в баночке из-под леденцов и кисточка сверху, рядом полная папиросных окурков старая фарфоровая пепельница, на краю которой лежит настороженная овчарка с отбитым ухом.

Слева от стола – гардероб с большим, в рост, зеркалом с попорченной сыростью амальгамой, справа – неказистая самодельная этажерка. На верхней ее полке чей-то бронзовый бюстик, то ли Пушкина, то ли Горького – в шляпе; ниже стоит плотно пяток книг, основательных, в надежных темных переплетах с золотым тиснением, а под ними – кипы журналов, сейчас не разобрать – каких.

Напротив этажерки – крашеная белая дверь, на которой на вбитых гвоздях висят старые ватные брюки, телогрейка и латаная клетчатая рубаха.

Рядом с дверью – небольшой столб печки с потрескавшейся, отвалившейся частыми треугольничками штукатуркой, а у ее чугунной дверцы висят на бечевке выстиранные и уже сухие портянки; здесь же, прислоненные к печке подошвами, лежат разношенные подшитые валенки со множеством кожаных заплаток.

За печкой, у голой вытертой стены – длинная узкая кровать с эмалированными гнутыми трубами в ногах и изголовье.

Дядя Леша лежит на спине под суконным солдатским одеялом на подушке с темно-синей сатиновой наволочкой – верно, чтоб легче стирать. Он небрит: рыжеватая, местами седая щетина на его крепком худом подбородке, чуть разделенном надвое, с ямочкой посредине, как у яблока, щетина и на худой кадыкастой шее. Нос у дяди Леши острый, со злой горбиной, волосы – сильно поредевшие, но на лбу лежит закрученная, чуть рыжеватая последняя кудря.

Он худ начинающейся стариковской худобой, но крепок еще, широкоплеч и жилист. Одна рука его с тяжелой наработанной ладонью лежит под головой, другая на одеяле, которое прикрывает его чуть выше пояса. Из-под линялой красной майки выглядывает на груди татуировка, точнее, лишь край, самый верх ее – искусно выколотая, с четкими гранями пятиконечная звезда с расходящимися в виде пунктиров лучами.


Он отодвинул от лица усеянную яблоками ветку и снова увидел, как в разрывах сизого утреннего тумана движутся по саду подводы, идут люди. С телег свисали, покачиваясь, длинные концы досок. За подводами тянулись молчащие сутулые мужики в серых пиджачках, кепках, с дымящимися самокрутками в зубах. В руках их были топоры и пилы.

Какие-то двое белоголовых пацанов крутились рядом. Мешая сбрасывать с телег живую, пахнущую сосной доску-сороковку, они устроили качели. Но никто на них не ругался. Чуть в стороне другие мужики, раздевшиеся для работы по пояс, но в кепках, пилили доски, сбивали их по две-три поперечинами, а затем устанавливали на козлы – устраивали один большой, общий, бесконечно длинный стол.

Подходили женщины – в белых кофтах и черных широких юбках – и, заворачивая на ходу серые льняные скатерти, стелили их на стол. Следом шли другие женщины и помогающие им девочки-подростки; они несли широкие глиняные тарелки и небольшие цинковые ведра с пирамидами свежих, только сорванных яблок. Лица всех были сосредоточенны и радостны в ожидании близкого праздника.

– Лешка, чего прячешься! А?! Ишь ты… прячется! Думает, не видим!.. Иди к нам!


Дядя Леша сел на кровати, посмотрел на сереющее за окном утро, снял с табуретки валенки, надел их, поднялся, длинный, сутулый, поежился, заглянул в погасшую ночью печку и закрыл наверху задвижку, чтобы не тянуло в комнату холод.

В маленькой и совсем холодной кухоньке он включил стоящую на давно не топленной печи электроплитку, взял чайник, поболтал его – пустой, вышел в темные сенцы, звякнул кружкой, зачерпнул, задев тонкий ледок, обхвативший воду кольцом, и сперва напился сам, а потом стал наливать воду в чайник.

Он вернулся в кухню, вылил часть воды в умывальник, поставил чайник на заалевшую спираль плитки и умылся, часто и нетерпеливо ударяя ладонями по гремящему носику умывальника, быстро вытерся серым вафельным полотенцем.