Закрыл чемодан, поставил его на пол, сдернул с гвоздя брезентовый дождевик и шапку, свободной рукой подхватил чемодан, но тут же вернул его на место, присел, прямой, решительный и нетерпеливый, на край кровати – на дорожку. И уже через секунду поднялся с дождевиком и шапкой в одной руке и с чемоданом в другой, хлопнув сильно дверью, вышел из комнаты.
Прошуршал и шлепнулся на пол отвалившийся от печки треугольничек штукатурки.
Комната осталась пустой, разгромленной и покорной.
Заскрежетал в скважине ключ – дядя Леша закрыл снаружи дверь.
За окном светало. Старые черные яблони не двигались. Стало совсем тихо.
И вдруг ключ снова заскрежетал, хлопнула дверь, в сенях упало, загремев, ведро, дверь распахнулась. Дядя Леша ворвался в комнату, бросил чемодан на кровать и снова торопливо вышел.
Старые, тяжелые от воды черные листья ветер гонял по земле. Дядя Леша остановился у старой уже могилки с каменным надгробием; посмотрел на фотографию, переведенную на овальную металлическую пластинку – с той самой фотографии, что лежала между книг на этажерке у дяди Леши. Внизу было выбито: «Глазова Антонина Андреевна. 1925–1965».
Николая похоронили рядом. На бугре еще не осевшей влажной комкастой глины стоял сваренный из листового железа, покрашенный бронзовой краской конус с красной звездой наверху. Дальше шло пустое, заросшее травой пространство – кладбище росло в эту сторону. Совсем без скорби во взгляде, но недоуменно и непонимающе смотрел дядя Леша на надпись: «Стеклов Николай Николаевич». Фотография была старая, дядя Коля молодой, на себя, последнего, непохожий.
Дядя Леша снял дождевик, расстелил его на земле, накрыв край могилы, поставил бутылку, вытащил из кармана стакан и пару яблок, сел.
Он налил полный стакан, медленно и спокойно выпил, взял яблоко, но закусывать не стал, лишь понюхал, поежился то ли от водки, то ли от холода, прикрыл глаза. Но словно очнулся, вздрогнул, отгоняя от себя это оцепенение. И заговорил вдруг громко, спокойно, серьезно:
– Устал я, Коля, заморился… Совсем чего-то заморился… Сила-то есть еще вроде, двину кого – не подымется, да на что мне она? Душа заморилась, тут чего делать?
Он закурил, глубоко затянулся, успокаиваясь, задумался, снова заговорил:
– Детей из дому выгнал… Тоню, как ты говоришь, не сберег… Да правильно говоришь, запряг я ее как ломовую лошадь, мою Тонечку, а она не потянула… И тебя не сберег… И правильно меня Ирка твоя ненавидит… Вырастил я сад, сучья крепкие… Да-а-а-а, – протянул дядя Леша, вот-вот, кажется, готовый заплакать. – А сколько можно так-то, а?.. Один пацан, один мальчишечка за столько лет в помощники пришел. Я сперва обрадовался, вот, думаю, притравлю его к саду, как отец меня притравил. Свалил сад на меня, как умер, согласья не спросил… Уж такой он мальчонка хороший… А… глухонемой… И меня не слышит, и сам сказать не может… Санька… Санька-немтырь… Звонки в интернате делает… – Дядя Леша помолчал, но усмехнулся вдруг, засмеялся почти. – А мне, Коля, снова письма пошли. Черенков просят прислать. Я вчера их собрал все, штук сорок, да на конвертах написал: «Адресат не проживает»… Ха… Нету меня тут… Тебя нету, значит, и меня нету… – Он помолчал, почувствовав, видимо, что заговорил не о том, прибавил тихо и виновато: – Холодно тебе, темно?.. Вот так вот… Ну да что ж мы, смертей не видали?.. Четвертый взвод, черти корявые, подтянись! – закричал он с каким-то горловым клёкотом. И замолк, как онемел, мелко кивая головой. Губы его растянулись то ли в близком смехе, то ли в близком плаче. Но не засмеялся и не заплакал. Взял бутылку, вылил водку в стакан, а потом – из стакана тоненькой медленной струйкой вылил ее на могилку. Отбросил стакан и прилег медленно и осторожно на бок. Непокрытая его голова оказалась на сырой и холодной, втягивающей в себя всякую жизнь мертвой глине, но не двигался, лежал, часто моргая, потом закрыл глаза и долго-долго лежал так…
Он поднялся, посмотрел назад на Тоню, потом на Николая, наконец спросил:
– Споем вместе-то теперь? Ты хотел все, помнишь? Кто ж теперь споет, если не мы? Никто небось больше и не знает.
Дядя Леша прикрыл глаза, вытянул небритую и дряблую шею, запел тихонько и высоко, покачиваясь чуть из стороны в сторону:
На горе-е колхоз.
Под горо-ой совхоз.
А я ми-иленькой
Задава-ал вопрос…
– Ну, Коль, Тонь, подхватывайте! – закричал он.
Ай-я-я-я-я!
Ай-я-я-я-я!
Он замолчал. Не пелось. Не выходило. Не подхватывали.
Сдвинутые столы стояли под яблонями, от края до края разделяя сад надвое.
На столе были только цветы полевые – васильки и ромашки в стеклянных и высоких жестяных банках – да яблоки, много яблок – в широких глиняных мисках и дешевых стеклянных вазах, уложенные на чистые полотенца и просто рассыпанные по столу.
А за столом сидели люди, веселые, шумные, одетые празднично, нарядно.
– Леша! Слышишь, Лешк, иди к нам! – кричал из-за стола кто-то и призывно махал рукой.
– Дождешься его, бирючину этого! – прокричала какая-то женщина и заливисто захохотала. Кажется, это была Маруся-почтальонка.
Рядом сидел новый председатель, который смущался, видимо, такого соседства. А через два-три человека сидел, опершись локтем на стол, смачно и мрачно одновременно грыз крупное сочное яблоко председатель предыдущий.
– Леш, честное слово, сколько ждать-то… Все люди как люди, один ты всегда…
Те же мужики, что привезли доски, голые по пояс, суетились у своих подвод, запрягали лошадей, собирались в обратный путь.
А люди не хотели уходить из-за стола, не желали, чтобы праздник кончался.
– Леш, хоть споем вместе! – Это кричал дядя Коля и махал призывно рукой, возмущаясь и почти искренне обижаясь на друга. Был Николай в жарком бостоне, в нейлоновой рубашке, при медалях.
Рядом сидела Тоня. Красивая, гордая, молчащая. Была она в кремовой кофточке с вышитыми бледными цветками, в белой полотняной юбке. На Алексея она не смотрела.
На горе-е колхоз,
Под горо-ой совхоз!
А мне ми-и-и-ленький
Задавал вопрос!
– возник и сразу вырос Тонин сильный и чистый голос.
Ай-я-я-я-я!
Ай-я-я-я-я!
– подхватил дядя Коля сначала чуть не в лад, но тут же выровнялся, и они повели вместе – дружно и радостно:
А мне ми-иленький
Задава-ал вопрос!
И снова Тоня, одна, ах, как же она поет!
Задава-ал вопрос,
Сам смотре-ел в глаза:
«А ты колхо-озница,
Тебя люби-ить нельзя!»
Ай-я-я-я-я!
Ай-я-я-я-я!
Вырвался вперед нетерпеливо, по-мужски, дядя Коля:
А ты колхо-озница,
Тебя люби-ить нельзя!
Но, ликуя, продолжала Тоня:
Я колхо-озница,
Не отрица-аю я.
Но люби-ить тебя
Не собира-аюсь я!
И как же ладно у них выходит!
Ай-я-я-я-я!
Ай-я-я-я-я!
Но люби-ить тебя
Не собира-аюсь я.
И вдруг Тонин голос стал тихим и печальным. Она пела теперь одна, а Николай ее слушал. И все за этим столом слушали их.
Я пойду-у туда,
Где высо-ока рожь.
Я полюблю-ю того,
Кто на тебя-а похож…
Ай-я-я-я-я!
Ай-я-я-я-я!
Я полюблю-ю того,
Кто на тебя похож…
Все стихло. Дядя Леша двинулся к столу.
Песня кончилась, и праздник в саду кончился, и уже разобрали столы, погрузили их на подводы, и кто сидел недавно за ними – уходили теперь, оставляя сад. Никто не оглядывался. Одни сидели на подводах, другие шли пешком, не торопясь, устало, как всегда устало уходят с больших праздников люди. А вслед им с крыльца дяди-Лешиного дома смотрел тот мальчик, Санька-немтырь, и никого не звал, стоял немо, не двигаясь. И сад за его спиной был тих и нем.
1986 г.
Дорога
История эта началась холодным осенним вечером прямо на улице, на Тверской, бывшей Горького, у дома № 17 рядом с банком «Хелп», где за стеклом витрины стоят сразу девять телевизоров: один, посредине, большой, вокруг него восемь маленьких, а внизу стальными буквами написано таинственное и красивое слово «Кросна». И по каждому из телевизоров что-нибудь шло, а по самому большому показывали немое кино – «Политого поливальщика».
Отсюда, с улицы, смотрели его двое: он и она. И кино им очень нравилось. Он искренне и простодушно гыгыкал, а она, приоткрыв рот, смотрела на большой экран, не моргая. Странная это была пара. Он – щупловатый, одетый, как одеваются провинциальные сорокалетние пижоны с уголовным уклоном. На нем были грязные, но с наведенной стрелкой брюки, узконосые туфли, какие раньше продавали на базарах армяне, потертая из кожзаменителя куртка, под которой была цветастая сорочка, а под ней еще и на шее грязный свитер. Правда, его волосы перехватывала ленточка, как у хиппи, что было, без сомнения, влиянием столицы, однако деталь эта делала его еще более провинциальным. Да за спиной у него, на ремне, был какой-то музыкальный инструмент в твердом футляре – похоже, аккордеон.
Он был странен, но она, его спутница, была еще страннее. В смысле – со странностями. Она смотрела известный люмьеровский сюжет, как малый ребенок смотрит впервые какой-нибудь «Ну, погоди!», она не дышала, у нее замерло сердце. Старый шерстяной платок сбился на спину, и медно-красные ее волосы рассыпались по плечам, по грязному залоснившемуся плащу, подвязанному на широкой талии мужским брючным ремнем. На ногах ее в нитяных сморщенных чулках были большие армейские ботинки. Неожиданно в ее глазах возникло смятение, и она обратилась к нему голосом высоким и по-детски чистым: