– Юра? – спросил он тихо.
Юрик опустил глаза и спрятался за спину Рыбы.
Первым все понял Вилипутик:
– Вы – дядь Ваня Платонов, Юриков отец?
Солдат кивнул странно, по-птичьи, по шее катнулся кадык.
– Не пугайтесь, живой он. Вот он стоит. – Вилипутик указал пальцем на Юрика, который стоял за спиной Рыбы.
Солдат удивленно смотрел на Рыбу.
– Да не я это, – с досадой сказал Рыба и отошел в сторону. – Вот он, ваш Юрик.
– Юра, – говорит солдат с каким-то горловым клекотом, становится перед Юриком на колени, зажимает его лицо ладонями и часто повторяет: – Сынок… сынок… сынок… – Он подхватывает Юрика на руки, прижимает к себе и говорит радостно: – Ну вот я и увидел тебя… И ты меня увидел… Теперь будем жить вместе!
– А мать на работе, – отвечает, не глядя на отца, Юрик.
На шахтах в начале всякой дороги и в конце – терриконы, горы шахтерского пота. Серый и Борис быстро взбираются на крутую гору. Порода под ногами местами размыта дождями до глубоких поперечных трещин. И чем выше, тем тяжелее идти и дышать кислым воздухом перегорающей внутри себя породы, но они идут быстрее и быстрее, а потом начинают бежать, чтобы скорее достичь вершины. Под рубахой Бориса скачет вверх-вниз банка.
На вершине они замирают, глотая воздух, подставляя себя вольно гуляющему здесь ветру.
– Во-он наша шахта, во-он «пятая-бис», – Серый показывал на почти невидный в дымке террикон – так далеко ушли они от дома.
Борис поднял голову и, щурясь, посмотрел на слепящее, набравшее свою полную силу солнце. Он смотрел неотрывно и уже не щурился, видя его золотой диск, и лицо Бориса вдруг исказилось обидой и ненавистью.
– Сожги!!! – закричал он вдруг вверх. – Сожги десятника!! Сожги мамкиного десятника!
…Они сидят тихо на терриконе и смотрят вниз. Они видят всю землю. Они видят поле с созревшим, наполовину скошенным хлебом, видят пестрые лоскуты картофельных огородов, видят маленькие сады, видят шахты с такими же терриконами, видят фабрики и заводики, видят дороги… И везде люди. Сверху их можно сравнить с муравьями. Их можно сравнить с муравьями и потому, что все они – работают. На полях они убирают хлеб, на огородах копают картошку, в садах собирают яблоки. Крутятся шахтные колеса, опрокидываются вагонетки с породой на вершинах терриконов, а из ворот шахт выходят паровозы, груженные углем, дымят фабричные трубы, на заводах рабочие таскают какие-то тюки, а на стройках носилки с раствором и кирпичи – люди строят дома, чтобы в них жить, и живут в них, чтобы работать. По узким дорогам бегут редкие машины, а где-то далеко, кажется, пропылили два мотоцикла… По дороге мимо деревянных домов идут люди, много людей. Над головами плывет гроб. Впереди – венки, на большой красной подушке три или четыре медальки.
…Серый и Борис видят всех и видят себя среди всех. Из деревянных домов выходят люди, больше женщины да пацаны. Они стоят и смотрят на похороны. Наверное, жарко – одеты и женщины, и пацаны легко. Но сзади, за гробом, идут люди в темно-синих, длинных, ниже колен, толстых шинелях, застегнутых на все пуговицы. Никто из милиционеров не плачет. В их опущенных в землю глазах – скорбь.
Трубы оркестрантов помяты. Они играют, дуют в трубы, надувая щеки, барабанщик бьет в большой барабан на животе, но будто кто выключил звук. Тихо.
У дома две женщины со скорбными лицами тихо разговаривают.
– Он, говорят, наган с собой никогда не брал, говорил, на войне настрелялся. Он кирпичи в портфеле носил. Так его, говорят, теми кирпичами и убили. Изуродовали так, что гроб не разрешили открыть.
– Господи, войну прожили, а такого зверства не видели. Чего еще людям надо?..
– Ждали-ждали мира…
Процессия останавливается. Прямо посредине дороги ставят две табуретки, на них опускают гроб.
Все стоят полукругом. Милиционеры не плачут. Они смотрят на гроб. А один, молодой, поднял глаза к небу, будто хочет там увидеть Скрипкина.
По лаве идут, тяжело ступая, несколько шахтеров. Они подходят к клети, помогают втащить в нее какие-то трубы и сами устраиваются в клети. Она с воем ползет вверх. Наверху сначала вытаскивают трубы, а потом выходят чумазые до черноты шахтеры с не загашенными еще лампами «вольф». Ночная смена.
– Здравствуй, Федь, – сказала мать Бориса одному из них, большому, сутулому.
– А, здоров, Ань, – сказал он, вскинувшись от лежащей на плечах усталости, взглянул на нее и, сутулясь, ушел.
– Чего задержались, ночники? – крикнул им кто-то в спину.
– А у них там девки в закутке спрятанные, – хохотнул другой.
– И гармоня! – добавил первый.
Шахтеры засмеялись.
Федька вместе с остальными шахтерами, работавшими в ночную смену, пошел через шахтный двор к конторе, где они будут сдавать лампы и противогазы, пить газировку, мыться в бане.
Крутится, крутится шахтное колесо…
…Федька вышел из ворот шахты вместе со всеми, но как-то сразу отделился от других и пошел стороной. Он в старом кургузом пиджачке – из рукавов торчат длинные руки и большие ладони, – в выцветшей кепке с пуговкой; он в коротких брюках, на ногах стоптанные ботинки. Идет – сутулится.
Он идет по тропинке через поле, по которой шли недавно шахтеры, работающие в первую смену. Только они шли к шахте, а он – от шахты. На двери здешней столовой – большой замок, и рядом с ней пусто, уныло. Федька только мельком, по привычке взглянул на нее и, опустив голову, пошел дальше.
Он открыл дверь своей квартиры, снял ботинки, повесил кепку на гвоздик, вбитый в стене. Жена стояла в маленькой кухне у большой плиты, варила суп.
– Чего так поздно? Картошка уже остыла, – сказала она, не глядя на него.
Он положил мокрый сверток на одну из табуреток, сел за самодельный некрашеный стол. На столе стояла черная сковорода, накрытая железной миской, рядом – большой кусок хлеба. Он поддел край миски ножом, снял ее. От упревшей жареной картошки поднялся пар. Он взял ложку и стал есть.
– Чего так поздно-то? – повторила жена свой вопрос.
– Работали, – спокойно, прожевав сперва, ответил он.
– Работали, работали, – проворчала жена. – Нет чтобы по-хорошему поговорить, как люди.
Он продолжал есть.
– У нас вчера еще одна курица сдохла, – пожаловалась жена. – Прихожу вечером кормить, а она – лежит, околела уже. А у Нинки Козловой две сдохло. Говорят, чума это куриная… А если травят?.. А чего?!
Он продолжал есть.
– Нинка говорит – это точно отравили… Этак ведь к зиме ни одной не останется… Может, рубить их начать, а, Федь?..
Он продолжал есть.
– Чего молчишь-то?.. Вот, господи, молчун. Еще мать-покойница говорила: хуже нет, когда молчун, лучше, говорит, пусть пьет…
А он продолжал есть и молчать.
– Надо бы дрова сегодня начать пилить. Козловы вон уже все попилили, а мы еще не начинали. Осень скоро… Кухню топить уже нечем. Угля тоже мало привезли на зиму… Боюсь, не хватит. Может, еще машину привезешь? А?.. Вот молчун-то, господи, достался…
Перед ним стояла пустая сковорода. Он встал, подошел к стоящему на самодельной некрашеной лавочке ведру, поднял крышку, зачерпнул полную кружку воды и, медленно выпив, вышел из кухни.
– Ты, если ложиться будешь, раздевайся, а то бухнешься так на койку… – не останавливаясь, говорила ему вслед жена.
Он вошел в комнату. Здесь стояли стол, две кровати. На одной из них валетом спали Вилипутик и Рыба. Он подошел к кровати, снял рубашку, брюки и в одних трусах и майке лег поверх лоскутного одеяла на спину. Лежал, глядя неподвижно в потолок с облупившейся побелкой. Вздохнул, закрыл глаза и заснул.
Рыба только проснулся, в трусах, босиком, прошел на кухню, взял кружку, попил из ведра воды, но, когда ставил кружку обратно, она выскользнула из рук и упала, громыхнув по ведру.
– Чёрт, гремишь! Отец спит! – заругалась на него мать и замахнулась ложкой, но не ударила. – Иди Генку буди, спит как хомяк.
Рыба пошел в комнату, потряс брата за плечо.
– Чего трясешь-то, не груша, – запротестовал Вилипутик, разлепляя веки.
– Не ори! – зашептал Рыба и замахнулся, но не ударил. – Отец спит.
Отец лежит все так же на спине, голова запрокинулась, он долго и глубоко втягивает воздух открытым ртом, – внутри что-то хрипит, не дает вдохнуть, – и, так и не вдохнув полной грудью, бесшумно выдыхает и носом, и ртом. Спит.
Серый и Борис стоят перед черной сплошной стеной леса, перед тем, что в этих местах называют ёлками.
Это была густая лесополоса, прикрывающая железную дорогу, большую, настоящую двухколейку. Дорога старая, давняя, и лесополоса посажена неведомо когда, и за многие десятилетия своей жизни она разрослась до размеров небольшого леса в ширину, а в длину ей, верно, вообще нет конца. Среди подлеска и колючего кустарника часто торчали высокие черные ели, с которых, видимо, и начиналась когда-то посадка и за которые она была названа ёлками.
Сзади лежало скошенное поле, можно было вернуться. Серый покосился на Бориса.
– Не трусь, – сказал он зло и прибавил: – Пошли…
Они вошли в посадку молча, осторожно отодвигая от лица колючие ветки кустарника и не замечая от страха дремучей жгущейся крапивы.
Кроны подлеска и лапы елей сомкнулись над головами, и сразу сделалось темно. Впереди, вдалеке что-то гудело и погромыхивало. Идти там, где росли ели, было легче, потому что они не пускали в близкие соседи никакие другие деревья, а тем более кусты.
Серый и Борис прибавили шагу и незаметно для себя, не глядя друг на друга, перешли на бег. Шум и гул впереди приближался и нарастал.
Сбоку от Бориса что-то вдруг треснуло и зашумело.
– А-а-а!! – закричал Борис в ужасе и кинулся вперед, обгоняя Серого.
– Ты чего? – успел спросить Серый, но ужас охватил и его, и он, взвыв, бросился вслед за Борисом.
Они летели, не видя друг друга, а только слыша по шуму листвы, по треску кустарников, они уже не выбирали дороги и не уклонялись от колючек, которые царапали лица и руки и рвали рубахи.