Единственное, что мешало ей испепелить горящим взглядом людей, чтобы от них остались одни призраки, – так это то, что, когда Роза опускала глаза на собственные руки, сжимавшие чуть теплую чашку, – она понимала, что и сама сделалась невидимкой. И не оставалось в живых никого, кто оплакал бы все это как следует.
А значит, каждый день нужно было находить и читать новые списки умерших, красить губы, надевать черный брючный костюм и, глядя на лежащее в гробу тело, оплакивать все сразу – и тело, и душу, и мир, и верования, – день за днем сходящие под землю.
И вот однажды ей попалось в газете имя Джерома Каннингема, ранее носившего фамилию Кунхаймер, а среди родных и друзей известного как “Верзила”, и она приготовилась к его похоронам в Короне. А там, стоя на кладбище, она вдруг обнаружила, что ее жизнь в квартире и жизнь за ее пределами (точнее говоря, ее жизнь по обе стороны искривленного телеэкрана) перемешались.
Произошло это в общественном зале часовни, замаскированной под еврейскую молельню с помощью нескольких простых атрибутов: покрывало в одном углу, менора в другом. Роза действовала нехитрым методом, чтобы оставаться неузнанной: она приходила позже всех и садилась в самом дальнем ряду. В этих похоронах с самого начала было что-то странное: толпа сотрудников фирмы “Пендергаст, Инструмент и Матрица” – основного рабочего места “Верзилы” Каннингема (бедолага всю свою взрослую жизнь проишачил на погрузочной платформе) – перемешалась с кагалом еврейских родственников, к обоюдному смущению. Покойный имел то ли наглость, то ли глупость переделать свою фамилию Кунхаймер в снобский англизированный вариант Каннингем: это был единственный отважный поступок за всю его жизнь, которая в остальное время была отмечена – если верить людям, произносившим у его гроба панегирики, – исключительно глупостью Верзилы, которая уподобляла его шимпанзе. Похоже, это был человек, не желавший относиться серьезно решительно ни к чему на свете, – именно этим он завоевывал симпатии окружающих. Словом, жил-был шутник – и умер.
Арчи, несмотря на свою роль панегириста, пришел еще позже, чем Роза. Он ворвался в часовню (Эдит на бегу поправляла ермолку у него не голове) и, почти без предисловий и извинений, поднялся на крошечный амвон. На этом дородном мужчине чуть не лопался черный костюм, явно долго висевший без дела в компании шариков от моли, а с прошлых похорон не только утекло много лет, но и у владельца костюма изменился размер одежды. Казалось, воротничок рубашки и галстук нарочно затянуты чересчур туго, чтобы подавить мятеж снизу; ну, а поверх седых волос неудачно сидела ермолка, еле сдерживая взрыв, который готов был прогреметь на самой макушке. А посередине виднелось лицо Арчи – мясистое зеркало его души. И лицо это отражало все мыслимые проявления невольных чувств и эмоций – от бычьего оцепенения до медвежьей злости, а также лукавую самоиронию, которая совершенно явственно читалась в уголках его глаз и губ.
– Я трудился плечом к плечу с Верзилой одиннадцать или двенадцать лет, я знал его… э… знал его хорошо. Хотя, как выясняется, недостаточно хорошо…
Роза, хотя и не понимала, каким образом Арчи Банкер сумел вот так влезть в ее жизнь, поймала его “гэг” на лету. Антисемит Арчи, оказывается, знать не знал, что его любимый друг – еврей, пока не попал на его похороны. Арчи продолжал:
– Верзила был весельчаком. Да, он был одним из тех ребят, которые всегда в отличном настроении. Он вечно смеялся, шутил, рассказывал анекдоты – и часто рассказывал еврейские анекдоты…
Теперь, когда Арчи появился здесь вот так, собственной персоной, чтобы унизиться перед всеми этими евреями, Роза полюбила его еще больше. Она чувствовала, какой это смелый шаг с его стороны – наступить на горло собственной удивительной и невинной сдержанности и открыть рот. Да, он скорбел об ушедшем друге Верзиле, да, эта смерть выбила его из колеи, – и все же он нашел силы выйти и произнести речь (пускай даже постоянно попадая впросак), и при этом не сбежать на полуслове и не расплакаться.
На самом деле Арчи Банкер был новорожденным младенцем, который только прикидывался пожилым пролетарием. Роза обнаруживала, что все больше и больше попадает под непостижимое обаяние его нарочитой глупости. А потом он закончил свою надгробную речь и уже без посторонней помощи спустился с трибуны. “Шалом”, – тихонько проговорил он, пройдя мимо гроба и бросив на него взгляд, – а поскольку он сам как будто испугался произнесенного чужого слова, то и Роза услышала это слово будто впервые.
Да, Арчи. У нас есть слово, которое выражает все то, что ты хочешь сказать своему другу Верзиле. Слово, которого нет ни в каком другом языке, а иначе бы ты его сейчас не произнес. Можно подумать, речь идет о каком-нибудь слове из лексикона коммунистов, от которого на всякий случай нужно держаться подальше. Ибо что означает “шалом”? Не просто “мир”. “Полнота”, “цельность”? Пожалуй. “Взаимность”? Пожалуй, и это тоже. Но еще и “здравствуй”, “прощай” – и даже “скатертью дорога”. “Да, все люди – братья, да, будь по-твоему, ну, а теперь ступай, у меня есть дела поважнее”. Наверное, Роза сейчас впервые ощутила мощь отвергнутого ею некогда иудаизма, его власть над люмпенским американским сознанием. Еще до того, как воспринять те взгляды и убеждения, которые разлучили ее с еврейством, Роза уже сделалась участницей международного заговора. Да. Она вошла в заговор бездомного, не имеющего ни государства, ни гражданства, ироничного Народа Книги. За всеми ее предубеждениями против евреев, оказывается, крылись трепет и удивление: в точности те чувства, которые мелькнули на лице Арчи, как она только что видела.
После того эпизода, когда ее “телевизор” выключился, Роза долго лежала на кровати и дрожала. Неужели такое возможно – то, что произошло на похоронах? Сможет ли она во второй раз наладить подобный контакт?
Когда-то, когда Роза шла по тротуару, каждый ее шаг отзывался тиканьем стрелки по некоему нравственному циферблату, каждая уличная встреча – поворотом некоего винта, каждый вежливый и молчаливый кивок посылал в разные стороны сигналы стыда: Я за тобой послеживаю, дружок, так что не воображай, будто это ты за мной послеживаешь! Может, теперь ты и выглядишь солидным сукиным сыном в глазах своих кумовьев, но я-то помню, с кем ты водился в 1952 году – со мной! В “дилемме заключенных”, обусловленной “добрососедскими” встречными обвинениями, Роза играла роль тюремного надзирателя – позвякивала связкой ключей в коридоре и прятала в нагрудном кармане исповеди от всех узников без исключения. Выйдя из партии до того, как самой партии был нанесен сокрушительный удар, Роза никогда не говорила о том, что исключение из коммунистических рядов в последнюю минуту избавило ее от участия в массовых покаяниях, последовавших за разгромом, так что трудно было сказать, на чем основан ее авторитет. Вместо кокарды Роза обходилась высоко поднятой бровью, а ее крепкую связь и сотрудничество с влиятельными людьми – с полицейскими, библиотекарями, местными политиками – было так же невозможно опровергнуть, как и объяснить. Вот так кульбит: из подрывного элемента – в квартальные дозорные! Для Розы выйти из кухни и отправиться на Гринпойнт-авеню было все равно, что выйти в море на всех парусах, под пророческим знаменем, которое запятнал сажей покаянный век. Ее знамя и девиз: проигранная борьба лучше, чем борьба за дело, имеющее хоть малейший шанс на победу. Волоча за собой, будто шлейф, целое облако истории, она проходила милю за милей, так что все очевидцы содрогались и прикусывали языки.
Совершенно другое дело – личное горе. Они низводили ее до приземленного уровня сплетен в Гарденз. Носить траур, ходить в черном – это вызывало бы неподобающую жалость у окружающих, это не имело ничего общего со знаменами. Она улавливала оскорбительные отголоски даже в том приглушенном шепоте, которым провожали ее старые товарищи, принимавшиеся шушукать за ее спиной, стоило ей пройти мимо них по тротуару. Клей политической паранойи высыхал, превращался в пыль и уносился прочь, и именно эта паранойя оказалась последним скрепляющим веществом, на котором еще кое-как держалось ее чувство общности со своим районом. После распада этих последних связей в остатке была лишь горстка безобидных старичков, которые судачили о Флориде или о смерти. Роза даже затруднилась бы ответить, какой из этих двух вариантов выхода из тупика хуже. Обитатели помоложе, для которых Саннисайд был всего-навсего городским районом, куда они переехали жить, вообще не знали, кто она такая.
Утомившись, Роза перестала останавливать прохожих, перестала требовать, чтобы ей представлялось каждое новое лицо, появлявшееся в районе, – и это временное ослабление хватки привело к тому, что всё понемногу стало скатываться в анонимность. Роза обдавала привычными молчаливыми взглядами тех, кого знала уже не первый десяток лет, и не в силах была устанавливать новые связи с этими молодыми парочками, которые, скорее всего, отреагировали бы вежливым непониманием на ее допросы. Так на тротуаре между Розой и любым другим человеком разверзалась пропасть. Ей уже и самой трудно было припомнить, в чем заключались радикальные основы ее давнего негодования, служившие правомочием идеалистки строго допрашивать всех встречных. А без такого правомочия она поневоле приобретала удручающее сходство с обыкновенной старой склочницей. Молчание, некогда таившее в себе увещевание и различные намеки, теперь превратилось в самое обыкновенное молчание. Поэтому, если новичок, напуганный взглядом или жестом этой странной одинокой фигуры, удосуживался кого-нибудь о ней спросить, то слышал в ответ: Очень печальная история – у нее единственную дочь убили в Южной Америке. Или что-нибудь другое, порезче: Безнадежный случай. Коммунистка. Муж сбежал от нее в сороковые, дочь сбежала на Манхэттен, но это оказалось слишком близко. Искала себе мужика – нашла черномазого, но и тот дал деру. Любая другая на ее месте сама бы воспитывала внука-сироту, но только не она. Мальчишку отослали в Пенсильванию, к каким-то сектантам.