Сады и дороги — страница 30 из 42

Утром под мою охрану и для обустройства в цитадели были приведены семьсот пленных. Я выступил перед колонной, наскоро сформированной из представителей разных родов войск и полков, и выбрал из нее единственного: интеллигентного вида фельдфебеля, которого назначил главным. В качестве переводчика я прикрепил к нему одного эльзасца и дал ему поручение определить шесть командиров секций, каждый из которых должен был, в свою очередь, подобрать себе по десять капралов. Наконец, каждый из капралов возглавил десять человек по своему выбору. А я тем временем кусочком мела поделил наверху на участки места для их размещения.

Таким образом, в течение получаса вся масса была разделена и размещена в казарме. Когда я узнал, что многие уже давно ничего не ели, то отдал команду всем поварам выйти из строя. Их оказалось около дюжины. Я тотчас же велел им отправляться на кухню, где оставалось много припасов, и приступать к стряпне. Однако прежде задал им еще один вопрос: «Кто из вас знает, как готовится sole à la meunière[137]?» Вызвался маленький плутоватый Артюр, парень, в недалеком прошлом служивший ординарцем в марокканском казино. «Это проще простого, mon capitaine». Кроме него, из строя вышел еще один, спокойный, приятный человек, месье Альбер. Его-то я и назначил своим поваром, а Артюра определил ему в подручные.

Впрочем, очередность мероприятий, напрашивавшихся сами собой, была следующей: организация караула на выходе, распределение и устройство пленных, продовольственное снабжение, устройство отхожих мест и полицейские меры предосторожности. В остальном я предоставил людей самим себе, а свои приказы передавал им через их командира, служившего одновременно и тем рычагом управления, которым они приводились в движение.

Потом уже, задним числом, меня посетила мысль, что присутствие семисот французов ничуть меня не смутило, хотя рядом со мной, больше для проформы, стоял лишь один-единственный часовой. Насколько всё же опаснее оказался тот, один, который в Пристервальде туманным утром 1917 года бросил в меня ручную гранату. Это было мне в назидание и укрепило меня в решении никогда не сдаваться, которому я оставался верен еще во время Мировой войны. Во всякой капитуляции заключается некий непоправимый акт, который ослабляет изначальную силу воина[138]. Так, я был убежден, что язык тоже разделяет горькую участь поверженного. Это особенно хорошо можно видеть в период гражданской войны, когда проза разбитых партий тотчас же утрачивает силу. Тут я солидаризируюсь с наполеоновским изречением «Ты должен умертвить себя!». Это, естественно, имеет силу только для тех людей, которые знают, в чем на этой земле заключается главный вопрос.

Покончив с такого рода заботами, я отправился в библиотеку, чтобы еще раз взглянуть на собрание рукописей, которые сегодня казались мне еще более важными. В могучих переплетах хранились бесчисленные документы, начиная с пергаментов времен Каролингов, в искусных сигнатурах которых государь совершал акт подписания одним штрихом[139], и кончая рукописями современников; и среди прочего – письма и рескрипты Капетингов вплоть до папской грамоты Людовика XV и до удивительно робкой подписи его внука, «Луи». В первом томе я обнаружил послание Лотаря, если мне память не изменяет, за 972 год, а в последнем – два письма маршала Фоша к Берто, председателю трибунала города Лана. В 1920 году они, по скверной моде французских библиотекарей, были скреплены друг с другом булавкой, которая здорово испачкала бумагу ржавчиной и которую я позволил себе теперь удалить. Я возился в этом тихом месте, точно пчела в увядшем клевере, до тех пор, пока не сгустились сумеречные тени. Часы созерцания первостепенной важности, созерцания славы и заката – во прахе лавров.

К вопросу о ценности: такого рода сокровище оценить невозможно – на произвол судьбы их бросают только тогда, когда повержены окончательно. Я, впрочем, должен заметить: мне даже в голову не пришло, что речь здесь может идти о миллионах в денежном исчислении по отношению к листкам, которые я перебирал тут руками, и это, вероятно, потому, что во всем этом городе я, возможно, был единственным человеком, понимавшим их значение. У меня на миг лишь мелькнула мысль о том, что документы, а также эльзевиры, которые лежали перед моими глазами, следовало бы перевезти в музеи и отдать под присмотр, однако для подобного шага ответственность показалась мне слишком огромной. Так и оставил я их как есть на месте, предоставив собственной судьбе.

Еще раз в цитадели, где ко мне привели молодого человека из подвижной полевой хлебопекарни, застигнутого спящим в одном из разрушенных домов. Мне была также предъявлена горсть мелочи, найденной в его карманах, – продырявленные никелевые монетки, не имеющие ценности. Поскольку дело это могло бы принять скверный оборот, а мне представлялось всего-навсего ребячеством, то я принял решение отпустить паренька на все четыре стороны, особенно потому, что лицо у него было бесхитростным и доверчивым. В подобных случаях следует рассмотреть физиономию как главный и основной документ, которым наделила нас природа.

День выдался жаркий, и часть ночи мы со Спинелли провели в шезлонгах, по нашему указанию установленных на плоской крыше цитадели, чтобы понаблюдать за обычным авианалетом. Но именно на сей раз он и не состоялся.

Перед тем как заснуть, еще раз поразмышлял о планах дня, прежде всего в отношении пленных. Наверно, именно с хорошим настроением в тот момент было связано то, что всё у меня прошло как по маслу; особенно потому, что я постепенно теряю всякий интерес к практической деятельности, и чем дальше, тем больше. И всё же в ней тоже есть отрада для души. На известных распутьях нашей юности перед нами могут предстать Беллона и Афина: первая пообещает научить нас искусству, как свести в боевой порядок двадцать полков таким образом, чтобы к моменту сражения все они были на месте, в то время как вторая посулит нам талант соединить двадцать слов так, чтобы благодаря им образовалась совершенная фраза. Не исключено, что мы выберем второй лавр, который реже и незаметнее цветет на скальном утесе.

Лан, 13 июня 1940 года

В первой половине дня обход цитадели – в частности, подземелий, под сводами которых беспокойно сновали летучие мыши. Здесь я натолкнулся на мраморную доску, посвященную коменданту, который в 1870 году взорвал себя вместе с пороховым погребом, – я смутно припоминаю, что что-то читал об этом.

Во второй половине дня я наводил порядок в винном погребе нашего дома, тоже, так сказать, работа pour le roi de Prusse[140], поскольку наше пребывание продлится здесь, по-видимому, всего несколько дней. Хозяин дома был любителем бургундских вин, которых держал у себя свыше тридцати сортов, так что одного только «Beaune» было, например, шесть видов. Для этого дела я подобрал из пленных одного кельнера из кафе на Монмартре, обладавшего неплохими познаниями в этой области. Пока он одну за другой водворял на место бутылки, повыдерганные с полок разгоряченными бражниками, а я составлял опись, мы болтали о том о сем, например о вине, устрицах, закусках и bouillabaisse[141]. В этих гастрономических вопросах мой партнер обладал большим опытом, равным образом и в том, что касалось женщин, каковых он подразделял по провинциям. Так, он сделал сравнительный анализ женщин Марселя и парижанок – марсельские женщины оказались потемпераментнее да к тому же дешевле. На прощание я предложил ему высмотреть бутылочку на свой вкус; он выбрал старый «Pommard», пробка которого уже наполовину истлела.

Рано в постель, однако еще читал далеко за полночь. Сначала закончил трактат Крепэ о Бодлере, который представляется мне образцовым для подобного рода исследований. Он подразделяется на жизнеописание и документально-анекдотическую часть, и, кроме того, содержит приложение переписки Бодлера. Таким образом, человек представлен наряду со своей аурой.

Некоторые детали: письмо Виктора Гюго; в котором он провозглашает искусство служанкой прогресса. Весьма любопытно в сравнении с этим замечание Бодлера о Гюго в письме от 1864 года: «Это писатель, в котором Господь из духа непостижимой мистификации создал амальгаму глупости с гением». Это и в самом деле одна из самых фатальных смесей, хотя, несомненно, также и ключ к большому успеху, к популярности. Такие книги, как «Misérables»[142], походят на понтонные мосты, наведенные для масс. Иные, правда, вообще теряют всякий интерес заниматься музой, вынашивающей таких чад. Это напоминает мне один разговор, в 1938 году состоявшийся у меня с Жане сразу по окончании обеда у Жида: создается впечатление, что иностранцы начисто лишены известного инструмента для того, чтобы понять исключительный пиетет французов перед Гюго. Впрочем, мнение о нем, как и о большинстве крупных фигур XIX столетия, начиная с Наполеона, еще окончательно не сложилась.

В 1866 году некий Пехмея из Бухареста написал Бодлеру письмо. В нем он среди прочего хвалил стихотворение «Élévation»[143] и высказывал мнение, что буквы, взаимодействующие в образовании такого рода стихов, будучи переведенными в краски и геометрические фигуры, сплелись бы в узоры, какие мы видим на персидских коврах или индийских шалях.

Потом еще немного полистал биографию Гогена, в облике которого проглядывает многое из будущих вещей, прежде всего смесь нервозности и жестокости. Тут симпатяги внезапно выступают без драпировок.

Из глубокого сна около часа ночи в испуге вскочил от сильной ударной волны. Вражеские эскадрильи кружили над городом, сбрасывая бомбы. То вблизи, то поодаль слышались цепочки взрывов, по временам прерываемые одиночными бомбометаниями, пронзавшими ночь. Затем машины, удаляясь, с гудением снова пронеслись над самыми крышами. Налет длился, верно, часа два, в течение которых я неоднократно засыпал и потом снова вскакивал, опираясь на локти, в постели. В населенном пункте царила мертвая тишина, как будто он вымер; и лишь внизу, в кабинете, с веселым звоном каждые четверть часа били часы.