Сады и дороги — страница 35 из 42

Этот тенистый уголок, в котором природа и искусство жизни прекрасно уравновешивают друг друга, простирается на краю оживленной авеню Жорес, которую я частенько отмериваю шагами, направляясь к месту службы. Я никогда не забываю полюбоваться зрелищем двух необыкновенно величественных платанов – такие экземпляры мне до сих пор случалось видеть только на островах Кос и Родос, да еще в Смирне. Такое дерево – прекраснейший символ стойкости: один факт его существования говорит о мощи и достоинстве, и оно, пожалуй, заслуживает того, чтобы его украсили золотыми цепями и приставили для ухода за ним смотрителя, как о том можно прочитать у Геродота.

Примечательно и то, как знакомые растения и деревья по-другому располагаются в пространстве. Происходит какое-то не поддающееся описанию смещение центра тяжести в атомах: иной воздух, иная вода, иная земля изменяют жизнь и течение соков. Мы ощущаем что-то неотчуждаемое, вкус родной стихии, родной почвы. Сохранить его в памяти могут только стихи.

Мне же многое говорят насекомые, новые формы и соотношения видов. Сегодня я разложил перед собой некоторые трофеи, добытые в период наступления, – например, leptinotarsa, чьи ярко-красные личинки подобно сыпи пожирают картофельную ботву в садах Эссома. Я понимал всю парадоксальность такого рода занятий в самой гуще катастроф, однако в то же время находил ее успокоительной, – в этом проявляется некий запас стабильности и даже цивилизованности. Кроме того, с 1914 года я научился работать среди опасности. В наши дни нужно обладать невозмутимостью саламандры, если хочешь достичь своих целей. Это особенно относится к чтению литературы и прохождению через благоприятные и некомфортные фазы; если класть по нескольку кирпичей в день, то лет через шестьдесят-восемьдесят можно жить во дворце.

Свою склонность к субтильной охоте я всегда считал для себя исполненной смысла, тогда как друзья, за исключением Фридриха Георга, рассматривали ее в качестве какого-то отдаленного гофмановского уголка моего мира. Правда, для отдельного человека так чаще всего и остается тайной за семью печатями, почему он занимается теми или иными вещами. А мне между тем кажется, что алфавита мне уже недостаточно. Мне требуется письменность, похожая на египетскую или даже на китайскую, с сотнями тысяч идеограмм; и потому я удочерил эту ее разновидность, благодаря которой лакомлюсь теперь целыми ульями меда учености, наполненными для моего насыщения в последние два столетия. Вообще же я отношусь к наукам XIX столетия так: они для меня подмостки, на которых я занимаюсь тем, что мне по душе. Таким способом я достигаю ряда точек, типов, инкрустаций, тонким слоем которых, словно узелками сети, покрыт весь мир. Это более тонкий инструмент, чем слова, однако роскошь процедуры заключается в том, что она пригодна исключительно для собственного употребления и не поддается ретранслированию. Однако считать ее ложным методом я не могу. Здесь происходит то же самое, что и с моими снами – в них я не удаляюсь из своей сферы, но углубляю и расширяю ее.


Мы носим столетия перед своими глазами как фильтры, протиснутые между нами и вещами, которым они придают свой колорит. Могу, пожалуй, сказать, что ХХ век создает мне основное освещение, проникающее до самых глубин сна. Потом следует век XIX и уж затем XVIII.

Вид убитых при Монмирае породил во мне чувство, будто эти фильтры отсутствуют, – то есть картина выпала из рамок истории. Я увидел здесь абсолют, базовый каркас, и ощутил присутствие тех сил, которые мы давно знаем лишь по названиям, – они не вечны, но их господство будет длиться так долго, сколько просуществует время. Я почувствовал их страшный триумф.

Абсолютное тоже нашло отражение в том, что впервые в жизни моя жажда новых образов насытилась. Даже больше того – я увидел больше, чем мне бы хотелось; я уподобился зрителю какой-то драмы, принявшей непредвиденный оборот, страннику по изобильному ландшафту, который за узкой тесниной предстал вдруг обыденным и пугающим. Здесь нас внезапно охватывает чувство бессилия; мы осознаем, что наши исторические, философские и моральные средства, которыми мы так гордились, перестают действовать и что мы нуждаемся в ином оружии.


Мысль, ускользнувшая от нас, похожа на рыбу, сорвавшуюся с крючка. Нам не следует гнаться за ней; она откормится в глубине и, нагуляв вес, снова вернется.

Бурж, 26 июня 1940 года

Вечером гость, который через месье Альбера осторожно попросил доложить о себе – молодой человек, с вопросом во взоре разглядывавший меня. Это был брат хозяйки дома, и я вполне допускал, что еще несколько дней тому назад на нем сидел мундир. Он сообщил мне, что в качестве инженера находится здесь по пути в Санс, чтобы налаживать там работу разрушенных фабрик, и что он воспользовался проездом, чтобы спросить у меня разрешения забрать с собой из спальни портрет сестры. Несмотря на внешне безукоризненную выправку, он, по-видимому, очень страдал, как я прочитал по выражению его глаз.

Тотчас же проводив его наверх и увидав, как печально и пристально оглядывает он коридоры, я, хотя он указал мне комнату в левом флигеле, сделал вид, будто неправильно его понял, и повел его по всей анфиладе, начиная с правого флигеля. Таким образом, ему невольно представился удобный случай обозреть собственность. Затем он снял с гвоздя портрет, а я передал ему небольшой золотой перстень с печаткой, прежде попавшийся мне на глаза. Я вспомнил о нем, потому что увидел похожий у него на пальце. Кроме того, я решил подбодрить его, предложил ему и его сестре, о которой он рассказал мне, что она-де в настоящий момент находится в Лиможе, вернуться обратно, чтобы на правах хозяев следить за таким красивым владением, – после чего он, снова пристально взглянув на меня, воскликнул: да возможно ли, дескать, такое? Поскольку французский язык для выражения подобных вещей имеет в своем распоряжении красивые и устойчивые фигуры речи, то я ограничился тем, что ответил:

– Не вижу в том ничего предосудительного.

Затем он торопливо удалился, как мне показалось, несколько более воодушевленный, нежели вначале. Благодаря его визиту во мне снова возник вопрос о собственности, а вместе с ним и вопрос о счастье и несчастье. Что значит имущество, которое нас окружает? – в тот миг, когда всё рушится, мы еще раз спешим вернуться в богатый свой дом, но не уносим оттуда ничего, кроме какой-то картинки. Мне показалось, что я смог немного заглянуть ему в душу и прочесть по глазам то, о чем я знал на собственном опыте. В переломный момент, когда отчизна повержена в прах, мы познаем такие глубочайшие источники боли, в сравнении с которыми все индивидуальные страдания, гнетущие нас, представляются лишь тоненькими ручейками.


Вечером перед зданием кафедрального собора состоялась Большая вечерняя заря той армии, в состав которой мы входили с начала наступления. Я принимал в ней участие в числе группы новых кавалеров Железного креста. Древние пилоны и арки сияли в багряном свете факелов и в лучах прожекторов; к сожалению, огромные врата со знаменитым изображением Страшного суда, которые я с удовольствием бы увидел, еще были заложены широким поясом мешков с песком.

Я снова и снова переживаю мгновения, когда мировой театр и мировая действительность перекрещиваются в сознании, – мгновения, которые исторически питают меня и мешают мне целиком соскользнуть в созерцание. Люди тогда кажутся заряженными магнетизмом – так, у меня сложилось впечатление, что не капелла играла, а ею играли. Палочки от литавр поднимались и опускались под действием какой-то высшей силы, а мускульная сила музыкантов играла второстепенную роль. Я ощущал нити театра марионеток. Время от времени мы собираемся в подобные констелляции, чтобы потом снова рассыпаться подобно картам, после игры отбрасываемым в сторону.

Бурж, 27 июня 1940 года

К обеду пришла мадам Сесиль, с которой я познакомился перед парижским поездом, где дал ей какую-то справку. Месье Альбер закупил в городе всевозможной снеди, кроме того, имелась капелька «Hospices de Beaune». Поэтому мы слегка помузицировали на flûte à champagne. Много шарма, правда, почти без индивидуальности; но если быть честным, кто ж предпочтет тому обратное. Разведена, двое маленьких детей, которые находятся у бабушки и о которых она говорит самым приятным образом, приблизительно как садовница.

– В жаркие дни я одеваю их в купальные костюмчики и выпускаю играть, а вечером поливаю их из душа водой, настоявшейся на солнце. У них просто прекрасные тела.

Сразу после еды – в саду, где я прошу научить меня французским названиям цветов. Так гвоздика перистая, например, зовется oeillet de poee[162], физалис[163] – amour en cage[164], а несколько простоватый одуванчик[165] – pissenlit. Затем я заглянул еще в кухню к месье Альберу, ибо мне показалось, что он подавал на стол сегодня не в столь веселом настроении, как обычно. Когда я спросил его, он посмотрел мне прямо в лицо:

– Что касается вас, mon capitaine, то вас я не забуду никогда в жизни. И если вам случится когда-нибудь проезжать через мой родной город, я угощу вас самым отменным обедом, какой когда-либо готовил.

Вечером появился Рэм с двумя письмами от Перпетуи.

Бурж, 28 июня 1940 года

В полдень мы обедали в palais Bourbon[166]. В несколько пустоватой трапезной висел пожелтевший в череде столетий, но по-прежнему изумительный гобелен, на котором была изображена Ниобея со своими детьми. Исключительное своеобразие и роскошь этого вида высокого ремесла видны по тому, как выполнены одежды. Они одновременно и materia prima[167]