Сады Казановы — страница 17 из 19

Комната выглядела зыбкой, стены неустойчиво покачивались в такт с пугливым огоньком догорающей свечи, потолок оживал и уплывал, стараясь поспеть за скользящими по нему лучами автомобильных фар. Мужчина остановился у стола. Озираясь, отразился в зеркале, блеснув багровым потным бликом на лице. Медленно повернулся к кровати, вглядываясь в хаос подушек и простыней, снова икнул, конвульсивно подавшись вперёд, словно пытаясь что-то проглотить. Из-под одеяла торчала бледная матовая нога с чёрным лаком на ногтях.

Мужчина постоял и медленно побрёл на кухню, но тут же вернулся и пальцем утопил фитиль в воске. Ванильный чад тут же заполнил комнату. На кухне луна уже перекроила скучную геометрию кафеля, раскидав по стене молочные ромбы оконного переплёта. Мужчина подошёл к газовой плите, тронул крайний вентиль. Конфорка бодро зашипела. Он выкрутил ручку до упора, после повернул вторую, за ней третью и четвёртую. Зачем-то снял кепку и помахал над плитой, разгоняя газ.

Выйдя из квартиры, медленно закрыл замок на два оборота и опустил ключ в карман пальто. На лестничной площадке, у стены стоял допотопный чемоданчик с медными уголками, обтянутый тёртой шотландкой. На боку цветная наклейка «Барселона, отель «Амбассадор». Мужчина, прихватив чемодан, вошёл в лифт и поднялся на восьмой этаж. Войдя в свою квартиру, он, не снимая пальто и не включая свет, прошёл в ванную. В темноте достал из кармана ключ, поднял его над унитазом и, мгновение подержав, отпустил. Ключ скользнул вниз юркой тенью и мирно булькнул. Мужчина спустил воду, а потом долго намыливал руки лавандовым мылом, глядя в чёрный овал зеркала.

Томочка

Она вошла на пятом этаже, дверь за ней плавно сомкнулась, и лифт снова полетел вверх.

Я тогда ещё подумал: «Ну бывает же, просто копия!». Но когда она повернулась в профиль и я увидел на тонкой шее шрам, тот самый – едва заметная бледная царапина с тремя короткими стежками, у меня моментально вспотели ладони и я даже перестал дышать на какое-то время. Дело в том, что последний раз я видел Томочку лет десять назад на Ордынском кладбище, когда мы хоронили её.

1

Тогда я оказался в Москве почти случайно, похоже, это вообще был мой последний приезд: дел там у меня не осталось – всё, что накопил я в той жизни, было с большим или с меньшим успехом давно распродано, застольные беседы всё больше состояли из липких пауз, друзья-приятели рассеянно и невпопад кивали, явно занеся меня в какой-то новый список, старые подруги внезапно и внешне стали соответствовать этому статусу, особенно удручала утренняя сигарета на кухне под кофе с жалобами на детей и «этого урода». Короче, пора было ставить точку, пока милая ностальгия окончательно не выродилась в полную гнусь. И тут позвонил Туз, позвонил, как обычно, заполночь:

– Ты в Москве? Это удачно! В понедельник похороны. Томочка умерла.

От его хищного баритона сразу заныл затылок, Туз мне всегда напоминал актёра, играющего мексиканского разбойника на детском утреннике. Звуки, издаваемые им, состояли из зычных хрипов и хряков, от него (даже через телефон) воняло конским потом, дымом костров и жжёным порохом.

– Я заеду в девять! – не дожидаясь ответа, он отключился, подвесив меня в бездонной вселенной, пробитой тоскливыми гудками.

2

Кладбищ я стараюсь избегать. На кладбищах я провёл достаточно времени, начиная с раннего детства. Мои первые воспоминания – угрюмые мраморные стеллы, чёрный лабрадор (не собака, а порода камня), овальные керамические лица, похожие друг на друга, как деревенская родня. Мои первые буквы – выбитая в камне золочёная гельветика – так я учился читать. Считать я учился, вычитая из второго четырёхзначного числа первое, получая всегда двухзначное, именно оно обозначалось короткой золотой чёрточкой между ними и называлось «жизнь».

Мои родители плюс сестра по непонятному стечению обстоятельств и по вине ехавшего со свадьбы тракториста махом очутилась здесь, а не на даче, присоседившись к деду, умершему за год до этого. Ему пришлось, правда, потесниться и пожертвовать парой роскошных голубых ёлок, с седыми колючками, как те, у Кремля. Моя уцелевшая и свихнувшаяся с горя бабка наверняка взяла бы главный приз, если бы кладбищенские власти проводили конкурс красоты среди могил. С древнеегипетской одержимостью она посвятила конец своей и начало моей жизни культу мёртвых, возделывая жирную кладбищенскую землю. Кстати, тот сладковатый, как от гниющих роз, запах до сих пор преследует меня.

3

Туз, рыча, гнал по встречной, матерился, соря пеплом по салону, на окружной до смерти перепугал заморыша-гаишника, тыча в его бледную мордочку какие-то растопыренные багровые удостоверения и нависая всей своей грозной тушей. Всё равно мы опоздали и приехали уже под конец. Ордынское кладбище оказалось уныло-провинциальным, с линялой бумагой шуршащих цветов и косенькими крестами. Пытаясь отдышаться, я дослушивал какую-то дебелую тётку, завёрнутую в нечто вроде креповой портьеры, тётка обилием чёрного тюля вокруг головы и красным ртом с расстояния напоминала маскарадных мах Гойи. Слов было не разобрать, да я и не пытался. Я старался не смотреть в гроб, при всех моих близких отношениях с кладбищами, покойников я побаивался. Я блуждал взглядом по скучным, неопохмелённым русским лицам жалкого оркестра, разглядывал их некрасивые инструменты, казалось, это были самые уродливые инструменты на свете, сонный мужичок с серым лицом вынул из геликона мундштук и из него полилась слюна. Меня чуть не вырвало, и я уставился на гроб. Маленький, будто детский, он был обтянут невозможной розовой тряпкой с рюшками и воланами, венки и цветы тоже были каких-то кукольных тонов. Сзади возник Туз и жарко задышал мне в ухо, сияя чёрными очками, как второсортная голливудская знаменитость:

– Сохатый сказал, вскрытие – туфта. Он читал заключение, а после прижал этого патологоанатома, – Туз слегка запутался в последнем слове, – Сохатый ведь какой-то шишак там, в медицине, знаешь?

Я этого не знал, но кивнул, Сохатый всегда подавал большие надежды.

– Её утопили, понял?

4

По официальной версии Томочка была пьяна и, заснув, утонула в ванне. «Всё к этому и шло» – так бы сказал любой на моём месте.

После отъезда я звонил ей несколько раз в год, в последнее время всё реже и реже, словно связь наша усыхала и истончалась. Разница во времени в двенадцать часов усложняла положение: каждый раз я попадал к вечернему шапочному разбору и пьяным слезам. Её смиренный певучий голосок и беспризорные мысли затейливо блуждали, запинаясь и теряя нить, по сумрачным лабиринтам нетрезвого сознания, иногда прерываясь страстными затяжками, которые зависали тягостными паузами где-то над мрачной Атлантикой. Иногда я слышал, как её тошнит: буркнув «пардон» и уронив трубку на гулкий кафель, она, лениво ругаясь и сливая воду, рыдала, хныкала, ныла, иногда это переходило в истерику с битьём стеклянной мелочи сквозь всхлипы и мат, иногда она вдруг начинала петь что-то жутковато-заунывное, а в последний раз после десяти минут туалетных шумов и возни я услышал томочкин нежный храп. Больше я ей не звонил, сама же она и до этого не звонила мне никогда.

Так я предал Томочку во второй раз.

5

Мы знали друг друга какое-то невероятное количество лет, никак не менее ста: я отлично помню её коричневое платье с острыми крахмальными крыльями, тугой целлофан копья гладиолусов в рост маленького человека, её бледный (не понятно, где она проводит лето – на самом деле, на даче под Звенигородом) и слишком взрослый профиль балерины из серебряного века. У неё было одно из тех лиц, что моментально находишь на школьных фотографиях по пронзительным глазам и тут же пытаешься вспомнить, в чём провинился. И даже не найдя ничего дурного, всё равно мысленно просишь прощения, так, на всякий случай. Дружба – хорошее слово, но здесь оно не подходит, все другие слова тоже затёрты. Да, разумеется, мы с Томочкой были друзьями, конечно, можно сказать и так, не сказав при этом ничего. Между нами была волшебная связь, возможная лишь в юности: взгляд-сигнал, жест-намёк, Томочка повела плечом, Томочка зажмурилась, хитро прищёлкнув пальцами – мне уже всё ясно. Кому нужны слова, кто их вообще придумал?!

Нет нужды говорить, что все знакомые не сомневались в нашей более тесной связи, мы и не думали их разубеждать. Если бы я сейчас попытался классифицировать наши отношения, то, пожалуй, в небесном реестре регистраций появилась бы такая запись: «Самые интимные из всех целомудренных». И это была не робость. И не пренебрежение, отнюдь! Томочка была безоговорочно хороша: высшим баллом с моей стороны отмечалась её аристократическая лодыжка, фарфоровая изысканность уютного уха, чуть простуженный вкрадчивый голос («ну что же вы, поручик?»), умение языком доставать кончик носа и по памяти играть Шуберта. Даже чуть-чуть косящий левый глаз мне казался исключительно пикантным дополнением. Я нутром чуял табу, угадывал хрупкость отношений; они были причудливей висящих садов Семирамиды, запутанней мостиков, лестниц и лабиринтов Вавилонской башни, загадочней всех подземных ходов мрачного Тауэра. Мы же ориентировались там с лёгкостью, хоть и наугад. Вплоть до той ночи. А когда вместе с настырным тявканьем соседской болонки пришло утро и надвинулось оловянным боком, покрасив пеплом потолок, я лежал и старался не дышать, чувствуя, как внутри равнодушный ветер шуршит обгоревшей бумагой и мелким мусором, – это было всё, что осталось от нашей райской гармонии после той ночи.

6

Думаю, возможно, всё бы и обошлось, если б мы сделали вид, что ничего тогда не произошло, просто вычеркнули бы ту ночь, заклеили бы эту ячейку в календаре, в памяти, в сердце. Не знаю, не уверен. Худшим оказалось то, что Томочка непринуждённо перетекла в новую форму, состоявшую из поцелуйных клевков, карамельных вздохов и бесконечной геометрии поглаживаний. Одновременно на её верхней губе обнаружился пушок, длинная ляжка оказалось скорее худой, нежели изящной, кожа – излишне бледной, а левый глаз косил не на шутку. Я не знал, что мне делать, я оцепенел, я вполз в раковину, захлопнул крышку и притворился, что меня нет.