Работоспособность у Сережи была как никогда.
Однажды под воскресенье он просидел до утра. Аграфена даже руками всплеснула; после сна, еще растрепанная, она вышла на кухню и увидела Сережу — он умывался.
— Осталось полстранички, а спать хочу.
— Эх, да ты, никак, не спал еще!
Сережа «добил» страничку. А затем вышел на улицу — ни души. Три раза обежал вокруг дома. Потом поднялся, почти дополз до койки и рухнул, сраженный.
Через неделю он положил на стол Дыменту несколько новых глав.
— Вот это хорошо, — спокойно заметил Дымент, — надо на машинку. Я сам пошлю, а затем почитаю. У меня завтра творческий день, так вот на досуге, между другими делами, и займусь.
Сережа вышел с нетерпеливым ожиданием: что скажет Дымент?
После того как в машбюро перепечатали рукопись Балашова, Дымент вызвал Лукьянова:
— Вот что, друг мой… от себя прошу, прочти, пожалуйста, сделай пометки, только зелеными чернилами.
31
Квартира, в которой жил Дымент, двухкомнатная, отдельная, была заставлена нужной и ненужной мебелью; какое-то нагромождение добра: картины, невиданные статуэтки, шкафы, ковры, зеркала… Музей или театральный склад, только не квартира ведущего инженера и директора института.
Любовь Сергеевна, жена Дымента, еще цветущая, дородная женщина с двойным подбородком и густым искусственным загаром на лице и обнаженной шее, встретив Балашова, радушно улыбнулась, подала пухлую, потную руку и повела его в комнату.
Балашов был поражен.
— Павел Денисович температурит, — сказала Любовь Сергеевна как старому знакомому, — но он ни минуты без дела; всегда должен копаться, вот неугомонный человек.
Павел Денисович в нарядной шелковой пижаме полулежал на диване и читал книгу.
— О, Балашов, приветствую и поздравляю. — И, не вставая, подал Балашову руку. — Я заболел, и мне не хочется, чтобы вы из-за меня затягивали свою работу. Фу, черт, книга — кошмар. — И бросил ее небрежно на стол. — Я еще не читал подобное про шпионов — сплошь убийства!.. Садись, садись и извини, что у нас ералаш.
Сережа сел в кресло, чувствуя, как утопает.
— Любчик, подай рукопись и чего-нибудь такого освежающего.
Пришла Любовь Сергеевна в новом роскошном халате; выделялась талия, грудь.
— Вы нас извините, мы по-домашнему.
И на маленьком антикварном столике появились вместе с рукописью фрукты, фужеры и бутылка «Российского». Любовь Сергеевна села напротив, так, чтобы «быть на виду».
— Па такой удивительный гастроном… Мы люди русские, хлебосольные, — щебетала канарейкой Любовь Сергеевна, — для нас гости не просто гости, это прежде всего люди мыслящие, друзья, которые любят и уважают Павла Денисовича и которых любит Павел… Правда, Па? У нас всегда есть про запас все необходимое. Хлебосолье — это черта нашей маленькой дружной семьи.
Павел Денисович, взяв рукопись с зелеными пометками и перелистывая ее, задумчиво молчал.
— Ах, Па… давайте осушим наши бокалы. Нет, нет, Сережа, возьмите кусочек льда, вот так, вот так.
Маленький кусочек льда плавал в рюмке. Сережа ощутил приятную холодность, мягкий привкус чего-то знакомого.
— Павел такой бескорыстный, такой простой, — тараторила Любовь Сергеевна, — я бы сказала, простоватый. Я ему всегда говорю: Па, ты простоватый, жизнь тебя за это накажет.
Постепенно Сережа стал свыкаться с обстановкой. Он с интересом рассматривал статуэтки, вазы, картины.
— Это французская живопись, — пояснила Любовь Сергеевна. — Будет у вас имя, не расходуйте деньги попусту. Я научу вас жить. Держать деньги в сберкассе бессмысленно, там можно иметь на карманные расходы. Реформа сорок седьмого года нас научила. И отоваривать в золото, серебро тоже не та пора. Презренный металл ничего не стоит. Ложки там, всякие браслеты, часы — историческое недоразумение теперь. И только при одном условии вы можете превратить деньги в надежный капитал, ценность которого редко когда колеблется, — это предметы искусства. Покупайте картины известных художников, тонкая работа известных мастеров искусства никогда не теряет своей ценности, а со временем дорожает. Вот этот негодный пейзажик, я его за так не взяла бы, но у пейзажика есть имя — Левитан, и нам предлагали за него невероятную сумму… Ах, Сережа, жизнь не так сложна, как вы думаете.
— У меня Люба поэт, — с легкой иронией заметил Дымент и закурил.
— О, брось, Па!.. Он всегда надо мной смеется. Поэзия — моя вторая профессия. Нет-нет, Сережа. Вам, как орлу, сама судьба дала силу нестись над горами, а вы сузили свое пространство. Вам нужен простор, широкая перспектива.
Сережа выпил еще рюмку, рассеянно слушая болтовню Любови Сергеевны.
— Ах, я вас научу жить. Когда вы женитесь, возьмите себе за правило: уважайте нужных, необходимых людей. Когда у нас не было ничего — правда, Па? — а Павлик начинал свою карьеру, у меня было непреложное правило: с голоду помру, а запас, который у меня есть, не трону, на всякий случай, для нужных людей. Специально берегла настоечку на смородинке, по своему рецепту, что называется, первый сорт. Хлебосолье — это мое правило. Вы, мужчины, непонятливы, не всегда разбираетесь в людях, всяких нужных и ненужных тащите домой. А я его, муженька-то, бывало, как отчищу светлее самовара, так медяшкой и блестит.
— Пожалуй, ты принесла бы нам по стаканчику чая, — опять перебил Павел Денисович и снова вернулся к рукописи.
— Это чистая правда! — нарочито засмеялась Любовь Сергеевна и неторопливо, молодясь, вышла на кухню.
— Мыслишка мне пришла, — сказал Павел Денисович, — вот сидел, копался. Не написать ли мне главу? Давно она у меня выкристаллизовалась. Повторять тебя ни к чему. Да и путь тебе тогда закрою. — И он искоса взглянул на Сережу. — Объединим усилия на благо технического прогресса, как говорится, — мелко и дробно засмеялся Павел Денисович, и синие прожилки под глазами надулись и порозовели… — Даже не оценишь сразу важности сочетания опыта, серьезности в постановке вопросов и талантливости молодости.
Выпили чаю. Сережа ушел от Дымента в недоумении.
— Торопиться не будем, — ощущая внутреннее сопротивление в инженере, на прощание сказал Дымент, — но ты поймешь, что это полезно для общества и для тебя.
…Так вот почему Дымент позвонил на работу. Сережа нес рукопись, расчерканную зелеными чернилами. «А работал он добросовестно. Может, он не такой подлый, как я думаю. Какой он ни будь, но я к нему больше не пойду и никаких материалов не понесу».
Балашов привык видеть Дымента только в кабинете; открывая обитую клеенкой тяжелую дверь, он порой волновался: от Павла Денисовича зависело решение тех вопросов, с которыми он шел. И он никогда не думал, что сможет увидеть Дымента в другой, домашней обстановке; да и обстановка-то домашняя, казалось, должна быть сухой, мрачной… А Дымент дома был сибарит; мысль, что Дымент сибарит, была обоснованной.
«Нет, я к нему больше не пойду». И от этого Сереже стало как-то легче.
32
У Садыи, увидевшей впервые голую травянистую площадку и бревенчатые сельские дома, задача в два-три года построить здесь город породила сомнения. Эти сомнения она читала и в глазах товарищей: уж больно безлюдна была выжженная солнцем степь; и теперь смешно вспоминать, что было время, когда они друг друга подбадривали, мечтая о больших стройках.
Но это сомнение было предвестником начавшейся борьбы… с того момента, когда твердо и бесповоротно приходит уверенность и сила. Так маленький птенчик со страхом смотрит в воздух, боясь еще взлететь; но вот он взлетел, и с каждым днем все выше и выше, удивляя других и себя своей изобретательностью и бесстрашием. Страх был той мертвой точкой, которую необходимо преодолеть…
Человек, способный преодолеть эту мертвую точку, становится сильным.
Начав с сомнения, Садыя пришла снова к мысли, что Панкратов вошел в ее жизнь зря. И если бы она перешагнула известную грань в их отношениях, тогда ошибку не поправить бы. Ребята еще не доросли до того возраста, когда могли бы понять, оправдать необходимость и естественную законность этого ее поступка, но они уже не были в том детском возрасте, когда любовь и доверие приходят в дом с радостью матери. Все усложнилось оттого, что они были в том переходном возрасте, когда все — а это особенно — воспринималось болезненно, как оскорбление, и вызывало естественное сопротивление. Она понимала себя как женщину, видела необходимость иметь в семье мужчину, но то, что она почувствовала сейчас в ребятах, заставило ее многое передумать заново, и сомнение теперь переросло в уверенность: новый человек может принести в дом беду. Значит, надо было решать или раньше, или позже, когда мальчики, перешагнув порог семьи, могли увидеть жизнь своими глазами.
С Панкратовым еще не было серьезного объяснения, а оно назревало. Садыя избегала частых разговоров, а если и приходилось, то при людях. Илья Мокеевич настороженно догадывался, что Садыя что-то таит. Но так долго не могло продолжаться, да и сама Садыя не любила недоговоренности.
Однажды Панкратов все же остался с нею наедине. Садыя как раз приехала со стройки, с возбужденным, покрасневшим на улице лицом. Панкратов рассказывал о «нефтеделах», как он шутил. Затем, поговорив о том о сем, перешел к тому, что волновало:
— Бабушка говорила обо мне матери: «Счастливый, Маня, ребенок у тебя, счастливый, — в жизнь мои дети не выигрывали, а этот возьми и шарф выиграй. Счастливый». И подарила коричневого сатину на рубашку… А вот время идет, а счастье все как-то обходит стороной.
Он тревожно посмотрел на Садыю, и она поняла:
— Об этом не будем.
— Кажется, Кольцова слова: «Дело есть — работай, горе, есть — не горюй, а под случай попал — на здоровье гуляй».
— Я думаю, мы взрослые… — неожиданно быстро заговорила Садыя, немного смущаясь. — Тебе, может, и не обуза, но дети не поймут нас. Они в таком возрасте, когда только что набухают почки…
— Садыя…
— Жизнь жесточе, чем мы думаем, Илья Мокеевич. Я мать. И может случиться, сын, не поняв мать, уйдет от нее, душой уйдет, в другой мир, в себя… Нет более жестокого наказания для матери. Ты понимаешь это, Илья. И не будем больше говорить об этом.