, но это уже давно не отель. Луи мне не раз говорил: «Когда заберешься в самое никуда, в уголок, похожий на середину мира, значит, ты на месте». Спасибо, Старик…
Уверен, я не видел ничего прекраснее этой Палестрины, затерянной в римской глуши. Замечаю странную лестницу, скорее груду бревен, сваленных как попало с двадцатиметровой высоты. Прямо лесоповал какой-то.
— Будь осторожнее, на ней все себе шею ломают, хотя бы раз.
Должно быть, лет десять назад лестница была еще проходима, пока ее не забросили на произвол дождей и чертополоха. Подъем длится довольно долго, но зато вскарабкиваюсь целым и невредимым. Луи протягивает руку и помогает выбраться на самый верх.
— Я ждал тебя раньше, после обеда.
— Местные не больно-то разговорчивы. На последние пять километров я потратил времени больше, чем на всю дорогу от Ниццы до Рима.
Платанов тут десятки — огромные, великолепные, настоящая стена сумрака и прохлады, как в самом густом лесу. Проходим мимо увитой зеленью беседки с двумя шезлонгами и столом.
— Ваш зал для мозговых штурмов?
— Чаще всего да, но в последние две недели это стало трудновато.
Медленно идем к дому, словно опасаясь шуметь.
— Как он?
— Не очень-то.
— Я не вовремя?
Луи улыбается со всей снисходительностью, на которую способен, — уж мне ли не знать.
— Наоборот, я воспользуюсь твоим приездом, чтобы дать ему отдохнуть денек-другой. Мне и самому это не повредит. Входи…
Гостиничный холл сохранился в первозданности — стойка портье, ячейки для ключей, для почты. Луи играет во все это с откровенным удовольствием.
— Поселю тебя в голубом номере, там три окна — на север, юг и запад. И телефон. Тут никто не встает раньше десяти. Когда я говорю «никто», это значит я сам, потому что он совсем не встает.
— Вас тут только двое?
— Да. Когда он работает, его жена остается в Риме, это длится уже тридцать лет. Думаю, она никогда здесь и не бывала.
— Он знает, что у тебя гость?
— Я ему часто о тебе рассказывал.
— Дану?
— Когда он узнал, что ты приедешь, даже спросил: «Marco? Quello che non sa scrivere a mano?»[19] Я ему сказал, что ты все пишешь на компьютере, даже список покупок.
Это выпорхнуло как стрела и попало прямо в мое бедное сердце. Маэстро произнес мое имя! Помянул меня, Марко! Меня, родившегося в гнусном предместье в бесцветное время. Тот, кто творил шедевры, как другие ходят на завод, приберег в своей памяти местечко для моего имени!
В бывшем зале ресторана Луи варит мне кофе в кофеварке с фильтром.
— Черт, до чего же хорош…
— Каждые три месяца сюда заглядывает один малый и проверяет эту штуку. Сам Маэстро кофе больше не пьет, но для других держит. Пойдем, покажу тебе твою комнату.
Поднимаюсь по лестнице и иду по коридору. Перед одной из дверей Луи замедляет шаг и прикладывает палец к губам.
Маэстро спит.
Луи открывает дверь в мою комнату и закрывает за нами, чтобы можно было не приглушать голос.
— Я стараюсь вести себя потише, но еще ни разу не видел, чтобы его хоть что-нибудь разбудило. Году в семьдесят втором или семьдесят третьем в трех километрах отсюда метеорит упал. Местные крестьяне решили, что это конец света. Так Маэстро на следующее утро, когда узнал, что произошло, разорался на меня как проклятый — почему, дескать, его не разбудили. А я ему ответил: «Этот метеорит из-за тебя тут и упал, Маэстро».
Обливаюсь тоненькой струйкой холодной воды, которую соблаговолил выцедить из себя душ. Так жарко, что вытираться незачем, легкого прикосновения простыни вполне достаточно. Луи с бутылкой мартини в руке зовет меня в беседку. Спрашиваю, как продвигается его сценарий.
— Медленнее, чем обычно. Маэстро быстро устает. Когда ему удается сосредоточиться, ум у него становится живой, как у молодого. А в следующий раз — полнейшее отсутствие, пустой взгляд. Говорю ему: «Маэстро, пускай этот персонаж будет иммигрантом, ремесленником, который с людьми общается посредством своего мастерства. Как ты насчет тунисца? Тунисца-кондитера?» Он ничего не отвечает, уже где-то далеко, может, смотрит картины из своего фильма. А на следующий день говорит: «Кондитер-тунисец — это здорово! Пускай испечет фигурный торт в виде женщины, из такого, знаешь, очень ярко окрашенного миндального теста».
— Думаешь, ему хватит сил снять его?
— Думаю, да, иначе бы он не позвал меня работать с ним. Пока мы возимся со сценарием, будет разыгрывать передо мной «матерь скорбящую», но в первый же съемочный день сразу проснется. А вот в последний опять придется забеспокоиться.
— Что с ним?
— И все, и ничего. Просто чувствует, что пора пришла. Лекари хотят засунуть его в больницу. Это его-то — в больницу!
— Не все же видели его фильм.
— Уж эту-то сцену все знают.
— Наезд на белые простыни и прутья больничной койки. Сын в приемном покое требует, чтобы его пропустили к умирающему отцу.
— Это его последний шанс поговорить с ним…
— …А санитар ему в ответ, что после девяти посещения запрещены! От одного только пересказа дрожь пробирает. Эту сцену мне отец описывал, когда я еще мальчишкой был.
— Я тоже всегда чувствую себя немного мальчишкой, когда вспоминаю этот фильм. Хотя над некоторыми сам с ним работал.
— А помнишь старика, уплетающего спагетти? Всего лишь мелкий персонаж на заднем плане. Делает какие-то непонятные жесты. Вначале смеешься, а потом…
— То счастье, то ностальгия — они словно ищут друг друга на протяжении всего фильма. А порой к ним добавляется и немного чувственности.
— В этом фильме все великолепно. Сны деревенского дурачка, сцена с потопом…
— … А «Партитура любви»? А тот момент, когда Дзагароло воображает себя Данте?
— Он вечно твердил, что любит этот фильм меньше других.
— Ему за него не дали «Золотую пальмовую ветвь», потому что он получил ее в предыдущем году.
Распалив свою память, мы глотаем мартини за мартини.
— Не знаю, что бы я отдал, лишь бы поработать с таким гигантом хоть часик.
— Это уникальная удача, но также и западня. Маэстро не нуждается в том, чтобы ему придумывали истории, их в нем самом и так полно, изначально. Просто ему нужен кто-то достаточно сумасшедший, чтобы погружаться в его вселенную и выуживать их оттуда охапками. А ведь порой там без резиновых сапог золотаря не обойтись. Ты бы всегда оставался бледным отблеском его воображения. И в конечном счете тобой бы пожертвовали, потому что это был бы его фильм — на века и для всей земли.
Внезапно покой этого предвечернего часа раздирает вопль:
— LUIGI?.. LUIGI… PER LA MADONNA… LUIGI!..[20]
Луи встает и берется за бутылку.
— Я его наизусть знаю. Догадывается, что мы тут выпиваем, и умирает от зависти.
Мы поужинали на открытом воздухе, не в силах покинуть беседку, несмотря на вечерний холодок. Маэстро из комнаты не вышел и удовлетворился малой толикой бульона. В его присутствии я бы и слова не смог произнести, а приготовленные Луи тальятелле застряли бы в глотке. Мы объедались ими, запивая местным винцом, только что из бочки. Я собственными глазами видел, как Старик готовил свежее тесто в кухне, на огромном столе. Прекрасный желтый круг, который он скатал, словно ленту, и спросил:
— Феттучини? Спагетти? Папарделли? Тальятелли?
Я выбрал наудачу, зная, что все равно пожалею об остальном. Последние дневные часы мы провели за приготовлением ужина, приглядывая за томатным соусом, срывая базилик в саду, накрывая на стол, — не торопясь, сопровождая редкие фразы стаканчиком белого вина. Я не знал за ним этого таланта римской мамаши.
— Когда работаешь с итальянцами, приходится к ним приспосабливаться. Сколько гениальных идей у меня пропало только из-за того, что пробил час макарон! Они тут все такие, а в семидесятые были и того пуще.
Поздно вечером он меня попотчевал потрясающей граипой, настоянной на белых трюфелях.
— Это венецианская. Такая и вместо туалетной воды сгодится.
— Когда вы его закончите, этот сценарий?
— Когда он перестанет ходить кругами вокруг идеи, которую мне пока не удается уловить. Он мне напоминает живописца на склоне лет.
— Живописца?
— Ближе к концу они все приходят к максимальной лаконичности, посмотри на Тернера. Сохраняют только центральное, главное, а все, что вокруг, им уже не так важно.
— Но про Маэстро говорят, что он вечно ищет совершенства, просто гробит себя работой.
— Насчет поисков совершенства — может быть, но вот работой он себя не гробит, это уж точно. Болеет он или нет, всегда одно и то же: устраиваемся поудобнее, немного болтаем, а как только чуть-чуть сосредоточимся, ему уже приспичило поиграть в настольный футбол, или начнет часами названивать жене. Возвращается, опять болтаем как сороки, говорим о когда-то любимых фильмах, о тех, сценарии к которым никогда не напишем, много врем, а тут и время макарон подоспело. В итоге за день работы набирается всего полчаса, от которых был какой-то прок. А потом однажды вдруг замечаешь, что фильм выстраивается сам собой, даже если на бумаге у нас ничего нет.
— Не уверен, что буду когда-нибудь работать с режиссером, который все, что снимает, превращает в золото.
— Не хочу тебя обескураживать, но эта порода потихоньку исчезает. Волшебные фильмы, порожденные воображением одного-единственного человека, никому больше не нужны. Мечтатели, разгуливающие по заповедным областям человеческой души, уже стали изгнанниками.
— В кино такие фантазеры, как он, всегда будут нужны.
— Не уверен. Раньше некоторые сумасшедшие продюсеры еще пускали деньги на службу искусству. Сегодня все наоборот. Почему бы и нет, в конце концов? Ребята вроде Жерома нам покажут, что и логика денег может привести к чему-то прекрасному. Кто знает?
При упоминании о Жероме мне вспоминаются взгляды исподтишка, которыми мы с ним обменивались поначалу, стоило Луи завести разговор о своих итальянских годах.