Сагайдачный. Крымская неволя — страница 21 из 59

[Червонная таволга — разновидность красной лозы, из ко­торой делали канчуки и шомполы для ружей]... Их было набито на галере целое стадо — старые, с седыми, даже пожелтевшими от времени волосами и бородами, и юные, с неоперившимися еще подбородками, но уже постаревшие от горя и физических страданий... Ко­гда взвизгивала в воздухе червонная таволга и впивалась в голое тело невольника, он не смел даже отнять рук от вес­ла, чтоб, по животному влечению, схватиться за уязвленное место, а только извивался всем телом и бросал жалобный, безнадежный, как бы полный немого укора взор к этим прекрасным, но таким же немым и безжалостным, как ту­рецкий приставник, небесам...

— Мати божа! — вырвался невольный стон из груди ста­рого Небабы, а по загорелым щекам Олексия Поповича текли слезы и скатывались на его татарскую куртку.

Один Сагайдачный как бы не замечал галеры и не смотрел на нее: он сидел мрачный, безмолвный, устремив из-под густых черных-черных — при седых усах — бровей неподвижный взор на пристань.

— Не глядите на галеру, — тихо сказал он, — может, который невольник узнает кого да еще от радости крикнет.

И Небаба, и Олексий Попович отвернули свои лица от потрясающей картины невольничества. А галера продолжа­ла медленно двигаться, а в воздухе и в душе наших казаков продолжало кричать и плакать звонкое железо кандалов...

Пробираясь среди всевозможных судов, над которыми стоял невообразимый гул неведомых языков, казаки пораже­ны были какими-то особыми, стройными звуками, какой-то стонущею из глубины души мелодиею. Глянув по направ­лению этого мелодичного стона, они увидели новую пар­тию невольников, значительно отличавшихся внешностью от сейчас ими виденных. Эти были, казалось, еще ободраннее, еще голее, если только это возможно было, и большею частью русые и рыжие, и что особенно бросалось в глаза — это лапти на ногах у них; каковы были эти лапти, из чего свиты и сплетены — об этом нечего и говорить; но это было подобие лаптей. На каждого из них был надет, как на коноводную лошадь, кожаный хомут, а от хомута шла бичева, оканчивавшаяся канатом, который тянул огромную посудину, нагруженную камнем. У каждого на ногах звякали тоже кандалы, но такие узкие, что ноги схомутованных невольников могли делать только маленькие шаги. Их было нахомутовано у каната несколько свор, и они, покачиваясь в такт, опустив к земле головы и руки, которые болтались, словно параличные или вывихнутые, стонали как видно перенывшею и переболевшею грудью: «Эй, дубинушка, ухнем!»

И около них также шли приставники и то одного, то другого постегивали...

Наконец, толкаясь между снующими лодками и купа­ющимися черноголовыми татарчатами, производившими в необыкновенно прозрачной воде всевозможные кувырканья, каик пристал к берегу.

Еще дорогой порешено было Небабу оставить на бере­гу стеречь каик, а чтоб к нему не приставали татары, про­дает ли он свой товар и почем продает то и то, и чтоб, таким образом, не догадались, что тут дело не ладно, — решено было, что Небаба расположится в каике на своих огурцах и моркови и притворится спящим, а Сагайдачный с Олексием Поповичем, уже бывшим в неволе в этой самой Кафе, изучившим ее вдоль и поперек, должны были отправиться в город на разведку.

Так они и сделали.


XIV


С названием Кафа, Кефа, ныне Феодосия, связано много исторических воспоминаний, которые питают воображение далекими, поэтическими и потому всегда в то же время и близкими нам картинами прошлого, столь подчас заман­чивыми.

Уже за 500 лет до нашей эры милетские греки основали свою колонию у живописного залива, вдавшегося в землю у подножия гор, которые еще поэтическому Гомеру пред­ставлялись чуть ли не горами страшных лестригонов, упо­минаемых в X рапсодии его «Одиссеи». Во время основа­ния Феодосии милетцами Крым населен был тавро-скифами, которые очень любили земледелие, и надо думать, что это были наши предки, славяне-скифы, или даже предки наших предков, славяне-лестригоны [Лестригоны — мифический народ великанов и людоедов в Древней Греции], которые казались столь страшными поэтическому воображению грека и перед кото­рыми пасовал даже хитроумный Одиссей, оставивший в ду­раках даже такое чудище, как циклоп Полифем...

И как далеко казалась грекам и какою суровою и холод­ною представлялась им с острова Милета эта страна, чуть не гиперборейская!.. Это был для них край света...

Как бы то ни было, они основали тут свою торговую колонию, потому что при Гомере, и при Перикле, и при Александре Македонском греки всегда были в душе торга­шами. Наши же предки — лестригоны и тавро-скифы, как и нынешние тамбовцы, саратовцы, самарцы и полтавцы, — всегда любили сеять хлебушко и всегда продавали его почти задаром хитрым милетцам, как и теперь почти зада­ром продают их потомкам, а также французам, сами же пи­таются мякиною, «аки зверь некий»...

Новую свою колонию греки назвали Феодосиею — даром божим, потому что колония обогащала их за счет всегда простоватых славян-лестригонов и тавро-скифов.

Так процветала Феодосия несколько столетий. Рай был, а не житье! Тут распевались по площадям аттические песни — Сафо и Анакреонта, декламировались рапсодии Гомера, игрались на театре Эсхил, Софокл... До слез смешил Феодосию и ее богатых торгашей Аристофан... По улицам и площадям стояли пластические изображения греческих бо­гов — Дианы, Венеры, Амура, а наши предки, тавро-скифы, нечесаные, немытые, в лаптях, как они изображены на Трояновой колонне, свозили на эти площади свою пшеничку и, почесывая то историческое место своего тела, в которое всякий имел право заглядывать, качали головами, созерцая голую Афродиту, и робко шептали: «Ишь, бесстыдница!»...

Видела в своих стенах Феодосия и гордого Митридата, царя понтийского, и не менее гордых, но, быть может, более глупых солдафонов — римских консулов.

Потом нагрянули в благословенную Тавриду и в Феодо­сию наши молодцы — гунны, и как вообще наши молодцы, где бы ни проходили, то все делали чисто, потому что всегда рады стараться — то они постарались: голых Афродит и Амуров попривязывали к конским хвостам, а все остальное в лоск положили... «Бей их, льстивых гречишек, растак их»...

От Феодосии осталась только куча развалин...

После выросла тут маленькая деревенька Кафа, о которой упоминает Константин Багрянородный, но уже хлебушком нашим предкам торговать было не с кем.[23]

Потом опять пришли наши — уже наши поляне и кияне — основали Тмутараканское царство, «измерили море по льду», пригрозили тмутараканскому болвану и загадывали что-то впредь...[24]

Но тут случилось нечто: пришли к нашим уже не наши, а восточные человеки — чингисханы и батыи — и наши, вложив свою богатырскую шею в ярмо, забыли и о тмутараканском болване, и о Кафе.

Но и о ней вспомнили новые торгаши средних веков — генуэзцы, и Кафа, Кефа уже, как феникс, возникла из пепла. Это было нечто волшебное, чарующее. Вся роскошь, все искусство, дворцы, храмы, статуи, фонтаны — все, чем так гремели в средние, золотые свои века Генуя, Венеция, Рим, все это пересажено было в Тавриду, в Кафу, и Кафа стала обширным, богатым городом, дорогим алмазом среди итальянских колоний...

Как древняя Феодосия видела в стенах теснимого римля­нами Митридата, так генуэзская Кафа видела в своих стенах безбожного сыроядца Мамая, разбитого русскими на Кули­ковом поле и укрывшегося в Кафе, где генуэзцы и порешили этого страшного зверя...[25]

В 1475 году, когда турки угрожали потоптать ногами и копытами своих коней всю Европу, они отняли Кафу у генуэзцев. И стала Кафа — Кефе — гордость и слава право­верных. К тому, что дали Кафе генуэзцы, турки приба­вили еще своего, своей роскоши и своего восточного блес­ка: воздвигли богатые мечети с высокими минаретами, рос­кошные здания бань... И стала Кефе Крым-Стамбулом, или Кучук-Стамбулом, — малым Константинополем... Она насчитывала в себе до восьмидесяти тысяч жителей; в ее порту часто стояло до семисот судов... Богатство и внешняя рос­кошь поражали глаз, пугали непривычного...

И вот этот-то волшебный город предстал во всей своей чарующей красе и во всем своем многолюдстве перед гла­зами наших «сіромах» — Сагайдачного и Олексия Поповича.

Пройдя вместе с прочими, сновавшими из города в го­род, под массивными крепостными воротами, татарами, тур­ками, армянами, греками и эфиопами в своих до невообразимости пестрых нарядах и лохмотьях, наши казаки всту­пили в кипучий, блестящий и смрадный, полуевропейский, полуазиатский муравейник, который оглушал и ошеломлял разнообразием, дикою нескладностью шума, говора, кри­ков, возгласов и какой-то адской музыки, которою звуча­ли узкие, запруженные народом и скотом улицы, широкие, как бы заваленные снующим и гамящим людом площади и площадки. Лязг и брязг всевозможного оружия, железа, стали, меди, серебра и золота, которым обвешивал себя дикий человек, живший больше чужою кровью, чем своим трудом и потом, скрип арб, способный вымотать всю душу, ржание лошадей, ослиный рев, крики погонщиков, водоносов, всевозможных продавцов, хлопанье бичей, дикие взвиз­ги и выкрикиванья дервишей, около которых толпились кучи ротозевающих правоверных, и в довершение всего этого ноющий и режущий душу скрипучий невольницкий плач где-то, который отчетливо выделялся из этого адского хаоса звуков и точно резанул по сердцу наших каза­ков, — вот первое, что встретило их в этом городе неволи и христианского плача. Самое роскошное воображение поэ­та не может представить себе того, что поражало наших странников на каждом шагу: роскошные генуэзские здания и дворцы, испещренные и обезображенные восточною, какою-то сверкающею, режущею глаз роскошью, золото и грязь, гранит и мусор, шелк, весь залитый золотом, и нагота, загорелая, пыльная, жалкая нагота, сквозящая и сверкаю­щая из-за лохмотьев; жаркое солнце, еще ярче выставляю­щее всю эту дикую пестроту, громоздкость и грубую раззолоченность; наглые лица пашей и янычар; черные со страш­ными белками курчавых евнухов и пугливые, приниженные лица рабов и невольников; журчащие фонтаны и где-то знакомый плачущий под треньканье бандуры голос — свой, родной голос среди этого ада чуждых звуков и голосов; красные, словно кровавые, фески на черномазых лицах, раззолоченные и увешанные шнурами и всякой мишурой куртки, пестрые, белые, зеленые чалмы над седыми и красными бородами и горящими диким блеском глазами азиатов, яркость позументов на кафтанах и халатах, позо­лоченный сафьян богатого сапога и плетеный из осоки ла­поть пленного москаля, оружие на золотых цепях пашей и железные цепи на ногах и на руках, а иногда и на горле у людей; лошади, наряженные в шелк и златоглав