Сагайдачный. Крымская неволя — страница 22 из 59

[Златоглав — разновидность парчевой ткани с золотой ниткой], и люд­ские спины, ничем, кроме рубцов от плетей, не прикрытые; чудные, но грустные кипарисы, и в тени их — эти сто­нущие голуби, которые не похожи на их голубей, на укра­инских, как кипарисы не похожи на милую, родную вербу в леваде — все чужое, все поражающее, страшное, роскошное, цветущее, сверкающее — и все враждебное, злое, немилое этим самым блеском и роскошью, режущее этой яркостью и сверканием, утомляющее и слух и зрение, поражающее контрастом рая и ада, бешеного, безумного довольства и та­кого же безумного горя, которого не выплачешь, не выкри­чишь, и — ни одного женского личика...

Но нет... вот оно, милое женское личико под кипарисом, в тени — и личико плачущее...

Это невольничий рынок!.. Казаки натолкнулись на не­вольничий рынок...

Окаймленная по всем четырем сторонам роскошными пирамидальными тополями и стройными, темными иглами как бы тоскующих кипарисов, бросавших ровные тени по направлению знойных лучей южного солнца, вся зали­тая горячим светом этого знойного светила, которое сверка­ло алмазами в серебряных струях ниспадающих брызг фонтанов, эта площадь — площадь слез — представляла те­перь пеструю, волнующуюся переливами цветов и теней, ярких и мрачных, не передаваемую никакими красками картину. Шло торжище — смотрины невольников и неволь­ниц, выставка их качеств — похвальба их силою, выносли­востью или красотою, говор, крик, смех, дикие звуки ба­зарной татарской музыки — и среди всего этого тихий жен­ский плач и такая же плачущая мелодия невольницкой канты... Казаки узнали эту канту, этот знакомый им с детст­ва невольницкий плач, под звуки и горькие слова кото­рого они плакали когда-то, еще маленькими хлопчиками, у себя на родине. Около плачущей под кипарисом девушки и полуголого хорошенького мальчика стояли татары и, показывая на них пальцами, о чем-то горячо спорили. А посреди площади, у главного фонтана, на самом припеке, в невозможном рубище, сидел ветхий старик с глиняною мисочкою на коленях, в которой лежал недоеденный огурец и кусок черствого хлеба. Видно было, что старик был слепой, и что сейчас только он всенародно пообедал огурцом и поданным ему кем-то куском хлеба, а потом, перекрестив­шись на восток, стал пить из глиняного кувшина воду, по­черпнутую каким-то загорелым и босоногим татарчонком из бассейна и поданную нищему старику. Вокруг него, скучив­шись толпою, стояли скованные по двое и по трое невольники, которые недавно пригнали на своей каторге грузы из города Козлова и, подобно волам, сходившим в ходку за солью и отработавшим свое, теперь выгнаны были на кафинский рынок для перепродажи с барышом, ибо в Кафе неволь­ники ценились дороже, чем в Козлове — Евпатории.

— Сколько ж лет вы тут в неволе, старче божий? — спро­сил нищего один из невольников.

— Был тридцать лет в неволе, а теперь тридцать без году в великой пригоде, — усмехнулся старик.

— Сколько ж вам, дедусю, было лет, как вас татары за­брали?

— По двадцатому году взяли.

— А вы ж тогда не слепой были?

— Нет, видющий был.

— А когда очи потеряли?

— Перед самою волею, — снова усмехнулся старик.

— Как же это так, дедушка?

— Да так: как захотел я воли, то раз как-то и бежал с галеры, а меня поймали, да в горшие кандалы заковали... Я бежал другой раз — еще горше было. А как на тридца­том году ушел в третий раз, то меня поймали и очи выколо­ли... С того часу я и стал вольным: двадцать лет носил воду, и как стал недужий да старый, то и выгнали меня, как пса, на улицу, и вот уже десятый год, как я старцюю.

Глядя на эту живую развалину, невольники грустно кача­ли головою. Каждому представлялось, что и его ждет такая же горькая участь.

Сагайдачный и Олексий Попович слушали этот разговор, затершись в толпе, и обоих волновали свои думы. Сагай­дачному думалось, что рано или поздно, если только бог продлит ему веку, он уничтожит это разбойничье гнездо, весь этот Крым; истребив на всем полуострове последний след татарского владычества, он перенесет Запорожскую Сечь сюда, в Крым, поместит ее там, где когда-то был город Корсунь и где Владимир принял крещение. Старому мечтателю казалось возможным, увеличив Запорожское войско до ста тысяч, даже более — до двухсот, до трехсот тысяч, осадить свой кош у той богатейшей в мире бухты, которая вдается в землю у Корсуня, ныне Севастопольская бухта, и оттуда громить поганых, выбить турок из Анатолии, из всего Черноморского побережья, а потом перенести из Киева митрополичий престол — шутка сказать! — в самый Царьград [Царьгород (Константинополь) — теперь — Стамбул]. Долой всех турок из христианской Европы!

А Олексию Поповичу вспомнилось, как и он был тут, в этой Кафе, в неволе, видел и этого старика, который и тогда уже был таким же ветхим и все пел своим разбитым голосом невольницкие и иные казацкие думы, а татары, слушая его и ничего не понимая, клали ему из жалости кто мелкую монету, кто кусок хлеба или дешевую овощь.

— Какой же вам? — долетал до них опять разговор старика с невольниками.

— Да невольницкой же, старче божий.

— Добре, заплачу и невольницкой... И старик, ощупав вокруг себя землю, нащупал свой нехит­рый инструмент, слаженный из какого-то деревянного ящика и перетянутый струнами, которые навертывались на вколо­ченные в один бок ящичка колышки. Он потрогал струны, прислушался к их нестройному дребезжанью, повертел ко­лышки, подстроил свои самодельные гусли и, вскинув к не­бу свои выколотые, вытекшие и давно закрывшиеся глаза, затянул что-то хриплое, жалкое, болезненное.

Невольники набожно перекрестились, словно бы это на­чалась обедня или печальная лития.

Беззвучное, дребезжащее треньканье, деревянные звуки инструмента, скрипучий и жалкий голос покачивавшегося из стороны в сторону старика казались скучившейся груп­пе несчастных украинцев такою божественною мелодиею, а слова песни, проникавшие каждому в душу и падавшие елеем на изболевшее и истосковавшееся сердце — такою священ­ною, надгробною литаниею, что у многих из них по из­можденным лицам текли слезы. Они невольно взглядыва­ли на железо, на ремни, на эту «сірую сирицю», и на потертые кандалами ноги.

Вдруг слепой певец, который все тише и тише перебирал струны своей скрипучей коробки, совсем умолк; коробка свалилась с его колен на мостовую, и он, закрыв лицо руками, заплакал, как плакали и слушавшие его неволь­ники.

— Ничего, детки, потерпите, — сказал, наконец, ста­рик, — может, Сагайдачный и к нам с козаками [Козак - это казак на укр. языке] прибудет...

Сагайдачный невольно вздрогнул, услыхав свое имя. Ему даже показалось, что слепец повернулся в его сторону.

— Да что-то ничего про козаков не слышно на море, — ти­хо сказал кто-то.

— А не слышно, так услышите, — наставительно отвечал слепец.

— Дай-то, господи!

— Пошли их, пресвята покрова.

— Они придут! — глухо прозвучал чей-то незнакомый голос.

Все вздрогнули, всполошились. Оглядывались кругом, но никого не видали, кроме татар, толкавшихся и горланив­ших по всей площади.

— Мати божа! Кто это сказал ? — в недоумении погляды­вали друг на друга невольники.

— Точно из воды что-то гукнуло...

— А может, с неба...

— С неба, детки, — подтвердил слепец.

— Ой! Ой! Ой! — послышались болезненные крики, и невольники кучею бросились от слепца в сторону.

Это налетели на них турецкие приставники, которые не­вдалеке сидели в тени чинар и тополей и, попивая из ма­леньких чашек кофе, курили трубки. Теперь они кончали свой кейф и должны были показывать покупщикам товар лицом. Они погнали бичами свое «стадо» к другой стороне рынка, где их ожидали анатолийские купцы, искавшие ра­бочей силы для отвоза товаров в Трапезонт.

За невольниками побежал и татарчонок, поивший водою слепца, а слепец посылал вслед своим землякам недослу­шанный ими невольницкий плач. Его дрожащий голос пла­кал теперь на всю площадь.

Сагайдачный и Олексий Попович, улучив удобный мо­мент, подошли к слепцу.

— Добрый день, Опанасовичу! — тихо сказал Олексий Попович.

Слепец вздрогнул и с изумлением на лице поднял на пришельца свои выколотые глаза.

— Кто знает тут Опанасовича? — спросил он тре­вожно.

— Я, Олексий Попович.

Слепец чуть не вскрикнул — не то от радости, не то от испуга: так велико было его изумление.

— Олексіечку! Ріднесенький мій!

Олексий Попович, нагнувшись к слепцу, положил ему в чашку серебряную монету и рылся в набросанных туда медячках, показывая вид, что ищет сдачи.

— Олексиечку, разве ж ты опять в неволе? — тревожно спрашивал слепец.

— Нет, дедушка... Я пришел к тебе с батьком отаманом войсковым, с гетманом Сагайдачным.

— Сагайдачный!.. Мати божа!

— Я тут, Сагайдачный, старче божий, — тихо отозвался предводитель казаков, тоже нагибаясь к нищенской чашеч­ке, — козаки стоят в море... Нам надо добыть ключи от города...

— Чтоб ночью на Кафу мокрым рядном упасть, — пояс­нил Олексий Попович.

— Господи! — радостно перекрестился слепец.

Но Сагайдачный торопливо спросил:

— Санджакова бранка Хвеся жива еще?

— Живенька-здоровенька, пане гетьмане, дай ей бог счастья, здоровья! — отвечал радостно старик.

— Еще не потурчилась, не побусурманилась?

— Бог милостив, пане гетьмане.

— И ты к ней ходишь, старче?

— Иногда, бывает, хожу, — она добрая, меня, старого, жалует.

— А по Украине убивается?

— Очень, бедная, убивается.

— Так скажи ей, старче, что мы ее вызволим из неволи... Пускай она только от своего пана санджака, паши турец­кого, ключи городские добывает, да ночью ворота отпирает, и нас к себе в гости ожидает.

Слушая это, старик весь трепетал от счастья... Сам Сагайдачный тут, Сагайдачный, одно имя которого наводит ужас на татар и турок, — разве же это не божие послание!

— Скажу, скажу Хвесе... пойду сейчас к ней, — бормо­тал он.