Сагайдачный. Крымская неволя — страница 42 из 59

Умирающий ктитор был гетман Петро Конашевич-Сагайдачный. Полученные им под Хотином раны, которые он мужественно принял на себя, защищая Польшу и дорогую Украину с не менее дорогим для него существом — не­счастною полонянкою Хвесею, — оказались смертельными.

Тихо вокруг постели умирающего. Сейчас только он го­ворил окружавшим его свою последнюю волю, но это усилие до того ослабило его уже разрушенный ранами и пред­смертными страданиями организм, что он впал в минут­ное забытье.

Все молчали. На суровом лице стоявшего у постели старого друга умирающего, Филона Небабы, просвечивало какое-то тихое, глубокое умиление. На лице этом написана была мысль: «Сподоби, господи, такой праведной кончины всякого доброго казака — умереть от ран за матерь Украину да за ее деток». Тут стоял и Хома, который не отходил от своего батьки с той минуты, как полуумирающего вынес его на своих плечах из кровавой сечи. Не то, что у Небабы, читалось на добром, похудевшем от горя лице этого просто­ватого богатыря: его, как богатыря телом, пугала эта невидимая для него сила — эта смерть, какая-то бабуся с косой, которая даже самого батька осилила, да и его, богатыря Хому, осилит.

Тут был и Петр Могила, значительно возмужавший и, по-видимому, еще более, чем когда-либо, грустный и задум­чивый.

За изголовьем умирающего стоит немолодая уже женщи­на, но еще красивая. Из-под черного, как бы чернеческого платка кое-где сверкают пряди золотых, с яркими серебря­ными нитями, волос. Черные глаза ее заплаканы до опухоли век. Это — бывшая Настя Горовая, шинкарочка молодая, дочь которой, такую же золотоволосую бранку Хвесю, взял к себе «в приемы» умирающий гетман после того, как ей под Хотином удалось каким-то образом бежать в казацкий стан из полону, от своего ревнивого кафинского санджака. Хвеся стоит на коленях у своего умирающего татуни и дрожащею рукою поправляет под его седою голо­вою подушки — белые, как и седина умирающего гетмана. Тут же стоит и Настина прийма — черноволосенькая и черномазенькая татарочка, которую Хома выносил на своих богатырских руках до одиннадцати лет и теперь мечтает на ней в скорости жениться.

Сагайдачный глубоко вздохнул и открыл глаза. Хвеся перекрестилась.

— Это ты, доню? — слабо спросил умирающий.

— Я, таточку.

— Положи мою руку к себе на голову... я хочу... слышать тебя...

Хвеся исполнила это желание умирающего и припала го­ловой к его груди.

— Бедное, бедное мое дитятко... Не довелось мне пожить с тобою... На неволю родилась эта головка бедная, золотая головочка! — тихо шептал Сагайдачный, и две крупные слезы выкатились из его конвульсивно заморгавших глаз и сбежали на подушку.

— А мама где? — так же тихо спросил старик.

— Я тут, Петро, — почти шепотом отвечала, перегибаясь через изголовье, та, которую когда-то называли Настей Кабачною.

Сагайдачный глянул на нее, силясь улыбнуться, потом пе­ренес свой взор на наклоненную к нему на грудь голову Хвеси и остановился на татарочке.

— Береги их, Настя, и ту татарочку береги... У нее никого нет... Мы у нее все отняли — и отца, и матерь, и пышную Кафу... неволю козацкую... разлуку христиан­скую...

Он остановил свой просветлевший взор на молча стояв­ших у его постели боевых товарищах.

— Будете, детки, помнить мое смертное слово? — заго­ворил он более сильным голосом.

— Будем, батько, будем! — глухо отвечал Небаба.

— А ты, Филоне-друже, передай всем деткам мою во­лю — ты ее знаешь.

— Знаю, батько.

Больной заметался на подушках — ему тяжело было ды­шать.

— Ох, широко я загадывал, детки... да не дожил... не увижу Украину в славе... не раздавил крымского зверя... А святейший патриарх благословил меня на это... сказал: буду я в Иерусалиме, у гроба господа Спаса, молиться за Украину... и за деток ее...

Все молчали. Небаба сердито смахнул слезу, которая ка­тилась, словно горошина, через сивый ус.

— Широко... широко загадывал... Скажите Иову... свя­тейшему отцу митрополиту... Украина... Польша... Где Мо­гила?

— Я здесь, ясновельможный гетман.

— Добывай Волощину...

За окном закаркал ворон. Сагайдачный широко раскрыл глаза.

— Ворон крячет... недоленьку чует... Надо мною крячет... в поле лежит козак... постреленный, порубанный... то Фе­дор Безридный... Где Хвеся?

— Та я ж тут, таточку!

— Не давайте им Украины... Зажигай, Филоне, галеры... Как горит Кафа... Алкан-паша, трапезонтское княжа... Бе­регите Хвесю — золотое яблочко... Хвеся... Ганжа Андыбер — у Насти Горовой... не узнали дуки-срибляники... Прощай, Украина, прощай, мать...


Через несколько дней хоронили Сагайдачного. День был пасмурный. Ветер гнал по небу серые облака. Они бес­форменными массами двигались к югу, словно бы затем, чтобы пронестись над Запорожьем, Крымом и Черным мо­рем и разнести по всему югу весть о смерти того, кто долго заставлял трепетать этот роскошный юг. У стен Братского монастыря глухо шумели вербы. Колокола уныло звонили.

У гроба и у могилы славного гетмана собрался почти весь Киев. Молодые «спудеї», или студенты Братской школы, громко пели своему ктитору «Вечную память». Рек­тор их, Касиян Сакович, подойдя к гробу, из которого отчетливо выглядывало восковое лицо покойника с длинною апостольскою бородою, развернул лист бумаги и, глядя в лицо мертвецу, дрогнувшим от волнения голосом заговорил под шум ветра.

Вербы своим порывистым шумом иногда заглушали сла­бый голос чтеца.

Казаки наполовину не понимали, что читал пиит, но угрюмо слушали.

Иногда слышались тихие, сдержанные женские всхлипы­ванья.

Недалеко от гроба стоял Могила и сосредоточенно глядел в восковое лицо мертвеца, как бы силясь слушать оратора, но не понимая его. От лица покойника глаза Могилы маши­нально перенеслись на казаков, стоявших понуро, на Неба­бу, Мазепу, на Хому, глубоко убитого, на духовенство, на семьи панов, пришедших в последний раз поклониться славному мертвецу.

Могиле показалось, будто порывом ветра разогнало тучи и на печальную процессию глянуло солнце. Но это был обман его нервов — не порыв ветра, а порыв его дрог­нувшего сердца: на восковое лицо покойника глядело с кроткой задумчивостью то дорогое для него личико, которое он вот уже восьмой год носил в душе, как святыню. Но ли­чико это скоро скрылось.

Оттертый толпою, Могила нечувствительно очутился в самом отдаленном углу монастырской ограды, где над мо­гильными плитами глухо шумели густо разросшиеся вербы и тополи. На дальней плите, полузакрытой кустом шипов­ника, сидела та, которую он искал скорее сердцем и нер­вами, чем мыслью.

Он робко, с глубоким смущением подошел к пей. По ее лицу он заметил, что девушка сейчас только отерла слезы.

— Панна плакала? — все также робко спросил он.

— Да, пан, такое горькое зрелище! — отвечала девушка, не вставая с плиты.

— У панны доброе, жалостливое сердце.

Девушка молчала, как бы прислушиваясь к пению над покойником.

— Панна София, простите меня, — заговорил Могила еще более робко, и слезы слышались в его голосе, — простите. Но я еще раз позволю себе повторить мой вопрос: панна не переменила своего решения? Богом умоляю вас, скажите: что мне делать?

— Я уже сказала вам: добывайте корону ваших отцов, — почти шепотом отвечала девушка.

— Но для кого, дорогая панна?

— Для пана.

— А для панны?

Девушка грустно покачала головой.

— Но без панны мне не нужно короны всего мира.

Девушка улыбнулась.

— Пан говорил то же самое и панне Людвисе, княжне Острожской.

Могила вздрогнул и побледнел.

— Я не ожидал, что панна так жестока! Панна плакала над людским горем, и за это я полюбил ее. А над моим горем она смеется... Панна София!

Девушка встала. Светлые, ясные глаза ее блеснули слезой.

— Простите меня, мой добрый, дорогой пан! — горячо заговорила она.

— Я не хотела вас обидеть.

— Дорогая моя! Святыня души моей! Скажите же! Ре­шайте судьбу всей моей жизни!

Девушка опять грустно опустила голову. Из-за верб доносилось скорбное, за душу хватающее пе­ние: «Помилуй, помилуй раба твоего!..»

— Помилуй, панна! Помилуй раба твоего! — как-то про­стонал голос над самым ухом девушки.

Она вздрогнула.

— О мой дорогой, мой милый пан! — порывисто загово­рила она.

— Простите меня! Забудьте меня, забудьте, мой бедный! Ищите вашу корону, ищите другую голову девушки, достойную носить эту корону... Но я — забудьте меня, пан, добрый мой, честный! Я должна, наконец, все сказать пану: я не принадлежу себе, я...

— Как! Панна София!..

«Со святыми упокой», — доносится режущее по душе мертвогласование.

— Я принадлежу богу, пан... Я посвятила себя ему... Не корона покроет мою голову, а чернеческий клобук прикроет тоску мою.

— Панна! Ради бога!

— Мой добрый, успокойтесь... Я бы любила вас, если б судьба не разбила моего сердца, — мне нечем любить вас... Того, кому я раз отдала сердце, нет на свете — в могилу с собой он унес и мое сердце... Его убили под Цецорой [Цецора — местность в Румынии, недалеко от г. Яссы] о бок с Хмельницким, отцом его, а другие говорят, что его в полон взяли...

— Хмельницкий! Зиновий Богдан Хмельницкий!

Могила закрыл лицо руками, как бы желая раздавить и его, и голову.

Когда он отнял руки от лица, девушки уже не было около него. Только вербы шумели над ним, да над гробом Сагайдачного плакал хор со всех киевских церквей: «Веч­ная, вечная, вечная память!»

А там загрохотали пушки. Это казаки провожали своего батька «у далеку-далеку дорогу».




КРЫМСКАЯ НЕВОЛЯ[30]


I


Весна и лето 1672 года были тяжкою порою для всей нынешней южной России и особенно для западной заднепровской, или Правобережной, Украины.

На юго-востоке России, по всему среднему и нижнему Поволжью, после разгрома ватаг Стеньки Разина и казни его самого, шло кровавое «утихомиренье» несчастного края тяжелою рукою боярина князя Одоевского для науки «грядущим поколениям».