— Ишь, анафемы, куда загнали нас!.. Далеко отселева родная сторонушка московская...
— Да, далеко, — вздохнул и чубатый украинец.
— И нету нам теперь туды ни пути, ни дороженьки... Эх! Не родила бы мать на свет, не чай так-ту маяться... Эх, служба царская!..
XII
Чубатый украинец и был тот джура Мазепин, которого в момент взрыва Чигирина Дунин-Бурковский видел на аркане у татарина. Джуру звали Пилипом, по прозванию, данному ему в Запорожье, Камяненко. Родом он был из Каменца, и потому казаки и прозвали его Камяненко.
Странный был этот Пилип. Маленьким Пилипиком он бегал по Каменцу, любил купаться в Днестре, смелее всех сверстников бросался вплавь на ту сторону быстрой реки, дерзко лазил по высоким скалам, висевшим над городом, ловче всех выдирал из недоступных нор сивоворонок, щуров и стрижей; с ловкостью белки лазил по деревьям. Его мать никогда не видала такого отчаянного ребенка, такого головореза, каким был этот Удовиченко, названный так потому, что мать его, родив еще девочку Катрю, сестру Пилипика, овдовела. Пилипик почти не жил дома и в один день, именно в тот, когда мать его мучилась родами его сестренки, пропал без вести, когда ему было двенадцать лет... Мать долго плакала, искала его, думала, что он утонул или его звери растерзали в лесу; а потом и плакать перестала.
А Пилипик очутился в Запорожье... Этот отчаянный мальчик, воспитанный на рассказах одного старого слепого сечевика, доживавшего свой век в Каменце, увидав у своего дидуся-сечевика двух запорожцев, отправлявшихся в Сечь, тайно ушел из своего родного города и через день настиг запорожцев уже далеко в степи. Он сказал, что хочет «козакувать» — идти с ними в Сечь, хочет «слави, лицарства добувать». Запорожцы долго над ним смеялись; но когда увидели, что он серьезно от них не отставал, бежал за их конями и плакал, им стало жаль мальчика. Они было хотели воротить его домой к матери, но он и слушать этого не хотел и говорил, что скорей умрет, чем воротится.
— Зарубайте меня, — твердил упрямец, — а домой не вернусь.
Ничего не оставалось делать — не пропадать же христианской душе в степи, запорожцы взяли его с собой. Попеременно он ехал за спиной то у того запорожца, то у другого, держась за черес й говоря, что он непременно хочет быть «козарлюгой», а то и отаманом, а может, и кошевым, и будет бить татар, как саранчу.
В Запорожье сначала дивовались этой чудной дитине, смеялись, что Харько Дуда и Игнат Рудый «привели дитину», а кто из них был за «батька», кто «за матір» — того не знают; а потом все полюбили небывалого «козака» и вырастили из него запорожца на славу. Сначала он им кашу варил, сало толок на кашу, цибулю крошил, тарань чистил, дегтем чоботы мазал, коней пас; а потом, глядь! — и готов «козак»: «3oвciм козак — i чуб так»...
Полюбил Пилипа и «батько Орко». А когда потом запорожцы поймали Мазепу, который вез от Дорошенко, в подарок хану, невольников, и хотели убить его, да не убили только потому, что батько кошевой сказал, что может этот продувной Мазепа и «пригодиться козакам», когда Мазепа сам стал запорожцем, то тоже полюбил Пилипика и взял его к себе в качестве джуры, и Пилип не расставался с Мазепой: был с ним и в Москве, где Мазепа мелким бесом рассыпался и перед Артамоном Матвеевым, и перед князем Голицыным; был и в Крыму...
Только вот под Чигирином Пилипу не посчастливилось. Он говорил Мазепе, что его никогда не возьмут в полон: что живым он самому черту в руки не дастся... Но случилось так, что дался не черту в руки, а ловкому Гирейке. В момент бегства татар из-под Чигирина Пилип, погорячившись, заскакал слишком далеко, рубя татарву, «мов капусту», и вдруг — ничего не помнит... Что-то жесткое, волосяное захлестнуло ему шею, сдавило, сволокло с седла во мгновение ока, — и Пилип потерял память...
Очнувшись, он увидел себя в цепях и около улыбающегося татарина — это и был Гирейка. Тут же лежал связанный по рукам и по ногам рыжий стрелец. Продувной Гирейка, захлестнув его на всем скаку арканом, словно степного жеребца, и протащив по степи с полверсты, все еще опасался, что рыжий и мордатый «урус» скоро опомнится и задушит его, жидкого Гирейку, двумя пальцами, и потому тщательно спеленал его сыромятными свивальниками и, сидя на корточках и скаля от удовольствия свои белые, как у собаки, зубы, глодал оставшуюся от вчерашнего ужина лошадиную ногу, макая ею, за неимением соли, просто в землю,благо он сидел на солончаке и любовался, как товарищи его, Халиль-Бурундук, Якши Рамазан и Шашлык-Мустафа, тоже пеленали и упаковывали своих непокорных пленников.
Таким-то образом запорожец и Мазепин джура Пилип и рыжий стрелец Петра Дюжой очутились в классической стране невольничества, в волшебном Крыму.
XIII
Холмистою степью шли полоняники после выхода из Ак-Мечети. Влево от них и конца, кажется, нет этой степи, словно бы она спорила с голубым небом, все далее и далее отодвигая его в ту невидимую даль, к той заслоненной небом и степью дорогой полуночной стороне. А там, в этой полуночной сторонке, — милая родина, земля святорусская, города христианские, там — как говорит в думе невольницкий плач:
Там тихі води,
Там ясні 3opi,
Та край веселий,
Та мир хрещений,
Святоруський берег,
Города християнські...
Там Киев, Чигирин, Черкассы, «Дніпро-Славутич», «Великий Луг — батько» та «Січ-мати»... Там и «зозуля куе», и «соловейко щебече», «мак цвіте», «калина росте», «дівчата співають, козаків у неволі споминають»...
И не было для Пилипа ничего в свете милее его дорогой Украины... И для Петры Дюжово ничего в мире не было милее его дорогой московской сторонки, где «не белы снежки во поле белеются», «не одна дороженька в поле пролетает», где не мало «попила его буйная головушка: попила она, погуляла, что за батюшкиной да матушкиной за легкою за работой»...
Такие мысли проходили по душе наших полоняников, когда они медленно двигались гористою степью от Ак-Мечети к Карасу-Базару. Влево — все родное, милое, далекое, навеки потерянное. Вправо и впереди — чужое, страшное, неведомое. Сколько они ни шли, а вправо все высился к голубому небу суровый Чатырдаг, а от него, как бы цепляясь друг за дружку, темнели такие же почти великаны-горы, заслоняя собою чужое, неприветливое море. Но как ни тяжело у них было на душе, они старались казаться бодрыми, веселыми. Да и может ли запорожец в тугу вдаваться, ныть в какой бы то ни было неволе? На то он казак! А московскому ратному человеку тоже зазорно голову вешать. Вон он не забыл, как, стоя в карауле в Москве, у Лобного места, лет семь тому назад, видел, как казнили воровского атамана, Стеньку Разина. Разве он вешал нос? Нет! он бодро смотрел в очи всей Москве... «А Петра Дюжой чем хуже Стеньки? А эти поджарые, да горбоносые, да узкоглазые татаришки чем лучше московского стрельца? — думал про себя Петра. — Семи смертей не бывать, а одной не миновать...»
И вдруг, по странному капризу воли, в силу природной и нагулянной удали, стрелец, забрав как можно больше в свою широкую грудь воздуха, тряхнув рыжими волосами, затянул на всю степь сильным грудным голосом:
Уж ты поле мое, поле чистое.
Свет-раздольюшко широкое!
Чем ты, полюшко, приукрашено?
Приукрашено поле все твяточками,
Как твяточками-василечками.
Посреди-те поля част ракитов куст.
Под кустом-ту лежит тело белое,
Тело белое, молодецкое...
Молодой стрелец там убит лежит,
Не убит лежит — шибко раненой...
При первых звуках песни Гирейка встрепенулся, как ошпаренный кипятком: не взбесился ли уж рыжий «урус»? Не помешался ли, как это часто бывает с полоняниками? Так нет — он бодро глядит и, подперев правую щеку ладонью, забирает все выше и выше, соловьем заливается... И товарищ его, запорожец, смотрит весело... А песня так и льется... Со всех сторон, из всего загона, понаскакали татары, окружили Гирейкиных молодцев, дивуются, осклабляются, головами качают... «Якши — ай якши... Ля иллях иль аллах»...
И другие полоняники подходят, слушают...
Гирейка в восторге. Он видит, что это у него такой товар, за который дорого дадут на рынке в Кафе. Он сам был свидетелем, как один паша заплатил большие деньги за скворца за то только, что он хорошо пел, а другой паша купил за пригоршень золота для своего гарема попугая, которого старый дервиш научил выкрикивать: «Ля иллях иль аллах. Мухамед расуль аллах!» И он за своего певучего «москова» возьмет втридорога. А Пилип, слушая своего товарища стрельца, вспомнил, как он еще в детстве слышал от дидуся-сечевика рассказ о казаке Байде, как этого Байду турки повесили за ребро на крюк, а он не только не просил пощады, а напротив — попросил, чтобы ему перед смертью дали люльки покурить.
А когда стрелец, выкрикнувши всю песню, под конец заголосил на всю степь:
Что венчала меня сабля вострая
С молодой женой — пулей быстрою, —
один хохол-полоняник не вытерпел и даже свистнул:
— Ффью-у! Ишь, москва! От народец!..
XIV
Прошло еще несколько дней. И эта последняя партия невольников, как и все прежние, дойдя до Кафы, растаяла на базаре, как снежная лавина, спустившаяся в жаркую долину; как распроданное стадо овец, они давно томятся — кто на турецких галерах, кто в земле анадольской, кто в кизылбашской, кто в мультянской, а молодые бранки изнывают по гаремам, как говорит дума, — потурченные, побусурмененные для роскоши турецкой, для лакомства несчастного.
Стрелец Петра Дюжой за свои песни попал в самый Цареград и там, потеряв счет средам и пятницам, с отчаянья махнул рукой на посты и жрет скоромное в надежде, что когда бог его выручит из неволи, то он во всем покается попу на духу. Запорожец Пилип остался в Кафе: его купил паша для садовой работы.