Сагайдачный. Крымская неволя — страница 49 из 59

И началась для вольного запорожца жизнь, полная томительного однообразия. С раннего утра до глубокой ночи, позвякивая цепями, которыми были закованы его ноги, он копался в саду своего господина, расчищая, под­метая и посыпая песком садовые дорожки, поддерживая цветочные грядки и клумбы, очищая фонтаны, журчавшие в саду, поливая цветы и зеленый дерн, окаймляющий дорож­ки, гряды и клумбы, собирая листья и сушь от деревьев. Одно было для него утешением — это то, что в этой неволе, работая в саду под руководством старого глухого татарина-садовника, он сошелся с другим, ветхим-преветхим неволь­ником же, который оказался немножко земляком и который томился в Крыму уже около десяти лет. Старый неволь­ник оказался москалем, который находился уже во второй раз в неволе и много неслыханного рассказывал о своей первой неволе. Это был тот москаль, который перебывал ког­да-то и в анадольской, и кизылбашской земле, работал и на галерах, был и у фараонов, и у шпанского короля, у немцев-дуков, и во францовской земле у францовских нем­цев, и бусурманился, и все веры испробовал, и всякую не­чисть едал — и все это ему было наплевать... Он рассказал своему новому товарищу, что теперешний господин их, Облай-Кадык-паша, купил его на базаре, лет около десяти тому назад, с двумя его, запорожца, землячками — с черкашенками, из которых старшая, живя в гареме у Облай-Кадык-паши, давно потурчилась и побусурманилась и уже нарожала паше с полдюжины черномазых пашат; а дру­гая, которую паша купил маленькою девочкою, теперь вы­росла, стала красавицей писаной и скоро будет любимой пашихой их господина. Он же, старый москаль-невольник, рассказал, что он души не чаял всегда в этой девыньке, и хоть почти никогда ее не видит, но она помнит его, старого невольника, и иногда присылает ему с молоденьким евну­хом, с черномазым арапчонком, каких-нибудь лакомств.

Запорожцу очень хотелось бы увидать своих землячек, но он так и не видал их: хоть одно окно из гарема и выхо­дило в сад, но оно всегда было завешено; а сами жены паши выходили в сад, в сопровождении евнуха-арапчонка и ста­рухи, только по ночам или когда в саду никого не было.

Другим утешением для молодого невольника служило то, что сад их господина глядел на море. Какой-то неизъяс­нимой тоской и умилением ныло сердце невольника, когда он видел в море турецкую галеру-каторгу, на которой рабо­тали прикованные к ней казаки-невольники и иногда пели грустные песни, напоминавшие им о далекой родине, о доро­гой Украине, и невольному садовнику-запорожцу они напо­минали о том же далеком, навеки потерянном рае.

Раз как-то, работая по обыкновению в саду, он увидал рабочую большую галеру, которая тянула за собою несколь­ко нагруженных турецких судов. На море стояла тишь, и по­тому суда могли двигаться только на буксире у галеры, кото­рая работала веслами. Галера шла близко от берега, а так как сад Кадык-паши выходил к морю, к берегу, от которого отделен был высокою железною решеткою, густо проросшею темною зеленью дикого виноградника, то и видно было, что на веслах работали невольники: виднелись черные лица эфиопов, но большею частью, собственно за веслами, сидели люди, в которых нельзя было не узнать украинцев. Это были действительно казаки-невольники, почти голые, с об­росшими бородами и давно небритыми головами. Галера шла необыкновенно тихо.

Пилип перестал работать, оперся на заступ и следил гла­зами за галерой: видны были даже лица невольников. Вдруг на галере раздалось тихое пение, словно бы кто плакал... Сердце запорожца так и заныло тоскою... Тихий голос пел:


Що на Чорному Mopi

Та на білому камені,

Там стояла темниця кам'яная.

Що у тій-то темниці

Пробувало сімсот козаків,

Бідних невольників...


Пилипу знакома была эта невольницкая дума. Он слыхал ее и в детстве, на площадях родного Каменца, и на базарах, и уже в Запорожье потом. Дума эта всегда вызывала слезы у слушателей. И Пилип всегда слушал ее с болью в сердце и всегда, бывало, думал: «А каково-то им самим, этим не­вольникам, о которых поет дума? Что они, бедные, чувству­ют?»... И вдруг он слышит эту думу теперь, когда сам стал невольником, и хотя томится не тридцать лет, как те, что в думе, и не лишен видеть ни «світу божого», ни «сонця праведного», однако все же в неволе...

Он стоял, как очарованный, и слушал, как в темницу при­шла «дiвка бранка, Маруся попівна Богуславка», как она спросила казаков-невольников, чтоб они угадали, какой те­перь в нашей христианской земле день; как невольники отвечали — почем им знать, какой теперь день у них на Украине, когда они уж тридцать лет в неволе маются и «божого світу», и «сонця праведного в глаза не видають»; как им на это Маруся Богуславка отвечала, что теперь на родной их стороне, на Украине, великодная суббота и завтра святой праздник — роковой день великдень; как не­вольники, услыхав это, белым лицом до сырой земли при­падали, Марусю Богуславку кляли-проклинали, что она им о таком великом празднике в тяжкой неволе напоминала; как потом Маруся Богуславка, взяв тихонько у своего и невольницкого пана турецкого ключи от темницы, всех не­вольников на волю выпустила и просила их, чтоб они, когда прибудут домой на Украину, в города христианские, зашли к ее отцу-матери и сказали, чтоб они не продавали ни ско­та своего, ни имения, и ее, Марусю Богуславку, из неволи не выкупали:


Бо вже я потурчилась, побусурманилась,

Для розкоші турецької,

Для лакомства нещасного...


Пилип, слушая пение, стоял между грядками, расположен­ными под самым балконом гарема. Балкон был весь увит ползучими растениями и дорогими цветами, так что из сада ничего не было видно, что делалось на балконе. Но при послед­них словах думы он услыхал шорох на балконе. Прислуши­ваясь далее, он ясно расслышал, что там кто-то тихо, но горь­ко рыдает, так и захлебывается слезами, так и задыхается... Услыхав это рыданье, запорожец задрожал всем телом: ка­залось, это голос его матери: это мать рыдает над его горькой невольницкой долей и над своею собственной недолей...

А с галеры, между тем, доносилось:


Ой визволи, боже,

Нас вcix, бідних невольників,

3 тяжкої неволі

3 вiри бусурменської,

На яснi зopi,

На тихі води,

У край веселий,

У мир хрещений!

Вислухай, боже,

О просьбах щирих

У нещасних молитвах

Нас, бідних невольників!


Голос замер, а запорожец все стоял и слушал, как поте­рянный. Слезы текли по его щекам. Вдруг что-то как бы упа­ло на балкон и застонало...

— О-о! Я не хочу — я не хочу бути проклятою Марусею Богуславкою! О господи! — раздался оттуда болезненный крик, и потом все смолкло...

Запорожец догадался, кто это рыдал так горько на балконе и чей это был голос.

— Она, она, голубушка, — тихо бормотал, со слезами на глазах, покачивая головою, старый москаль-невольник, ко­торый подошел к запорожцу.

— Она, ластушка...

— Хто вона?

— Девынька моя, сироточка-черкашенка...


XV


Это было в 1683 году, когда турки осаждали Вену, а Ян Собеский, король польский, вместе с польскими и казацкими войсками шел на выручку погибавшего цесаря.[39]

Крымские войска, по повелению султана, с раннею вес­ною также вышли с ханом в подмогу турецким силам, обложившим цесаря и его столицу. Ушел на войну и Облай-Кадык-паша, оставив свой дом и гарем на попечение матери. Уже по возвращении из похода он намеревался взять в жены молоденькую украинку, золотокосую подоляночку.

В отсутствии паши и рабам-туземцам, и невольникам ста­ло несколько легче: меньше работалось и вольнее дышалось. И в саду как будто стало свободнее. Хотя старый садовник-татарин и оставался по-прежнему суровым и требователь­ным, по-прежнему пускал иногда в ход червонную таволгу, которая гуляла по спинам невольников, однако, как он был глух, то невольники, работая от зари до зари, могли хоть иногда промурлыкать под нос родную песенку, побеседо­вать и вспомнить про свою сторону.

Притом, с того дня, как запорожец услыхал на гаремном балконе голос, напомнивший ему далекую родину и поки­нутую мать, и когда в голосе этом сказалась тоска по воле, ему легче жилось: казалось, что какое-то другое, хотя неви­димое, но родное существо разделяет с ним и его неволю, и его недолю... А разделенное горе всегда как-то менее тягостно и давуче, чем одинокое, замкнутое, неразделенное.

Однажды, во время какого-то большого татарского празд­ника, когда почти все обитатели дома Кадык-паши находи­лись в мечети и даже старая Ак-Яйлы с арапчонком-евнухом отправились на молитву, запорожец, усевшись у фонтана, под тенью кипарисов, затянул свою любимую си­ротскую песню:


Стоїть явір над водою, над воду схилився,

Молод козак, молод козак, да вже й зажурився.

Як же мені не хилитись — вода корінь мие.

Як же мені не журитись, як серденько мліе?

Хожу-нужу, хожу-нужу, як те сонце в крузі,

Чи я встаю, чи лягаю — завше серце в тузі.

Летить орел понад море та й, летючи, крикнув:

Ой як тяжко в тій сторонці, де я не привикнув!

Ой е в мене на Вкраїні ріднесенька мати;

Та де ж тая Вкраїнонька — де ж то її взяти!


Он не кончил. На балконе опять послышались всхлипы­ванье и тихие голоса.

— Годі, годі, Катруню! Годі, любко! — уговаривал один женский голос.

— Ох, моя матінко! Ох, мое серденько! — плакался дру­гой, силясь удержать рыдания. 

— Не плач-бо, Катруненько, утрись, стара скоро прийде.

— Я не буду, не буду — о-ох! — рыдания еще более уси­ливались.

Запорожец понял, что это все его песня наделала. Он перестал петь, глянул на балкон — ничего не видать, только всхлипыванья и тихие голоса.