а «папа» и «мама» без всякого труда, я вошла в это. Это очень характерно, какое-то ощущение их отношения ко мне.
Я тебе должна показать фотографии дедушки, он очень интересный человек был. Уже когда кончилось житье во Пскове, началась война, он ушел назад в деревню. И вокруг него там в опустевшей от мужиков деревне собрались бабы, и они не голодали в войну, они как-то сумели под его руководством и сажать что-то, и выращивать, и опять выжили. Кончилась война. Это вставная новелла, я считаю, что она безумно характерна для времени. За время войны вторая Ивана сестра, Валентина, в Ленинграде кончила медицинский – одна из лучших врачей, которых я встречала в жизни. Она вышла замуж за военного, который после войны был назначен военным комендантом города Пушкин – Царское Село. И старики приехали к ним. Людям давали куски земли под картошку. Дед сразу взял, стал выращивать картошку там. Очень быстро купил одну корову, потом вторую корову – по советским временам на самом деле он опять стал кулаком.
И мы живем в городе, Валя живет в городе, у нее мальчик, и дед два раза в неделю ездит в город и привозит нам молока, сметанку, творожок. И когда я говорю: ну папа, ну тяжело, зачем вы это делаете, уже можно купить все. А он говорит: не хочу я, чтобы мои внучики казенным молоком питались.
ЮР А какие отношения были у детей с дедом?
ЕБ В каждый выходной Ваня туда ездил, я не всегда, я много дежурила. А ребята при нем, конечно! Обожали они дедушку и бабушку. Но бабушка была неграмотная, в отличие от деда, совсем просто. И первый человек, который решил ее грамоте учить, был шестилетний Алеша. Как только он научился читать, так он стал учить читать бабу Анису. Это было очень трогательно и очень занимательно.
ЮР Я смотрю, Андрея Дмитриевича учил плавать.
ЕБ Да. Бабу Анису он научил читать. И когда я работала в Ираке, Алеша маленький жил вообще у них – у дедушки с бабушкой.
Но самое интересное для меня: вот его раскулачивали раз, после войны опять, но вот все время упорно работал и наживал, он же не воровал, он сам все копал. Причем дети при нем росли так: приезжаешь, а время, когда уезжать надо, Лешка немного цепляется за родителей, и дед говорит: ну, Лексей, надо идти сено косить. Все. Алеша ушел с дедом на покос. Ну, Лексей, надо идти кабанчика кормить. То есть вот Лешке только третий год, а уже Лексей у него должен к делу приучаться. И вот такую семью без конца раскулачивают, вместо того чтобы дать ей возможность жить. И я могу сказать, что дед не пил, в общем, он был непьющий. А бабушка любила выпить, но только когда детки приедут: дед покупал, и после бани – святое дело.
ЮР Хорошие люди. Даже по рассказу чувствуется, что люди хорошие, интересные.
ЕБ Да, хорошие и интересные для меня – я городской человек и, в общем, совершенно другого круга, и мама очень любила их. Вот это столкновение с живым русским крестьянством изнутри, жизнь с ними, по-моему, было очень большой просветительной школой, и для меня, и для мамы моей. Вот такая странная вещь. А какой язык псковский был сочный, особенно у Анисьи Кузьминичны.
Кстати, ты был на поминках Андрея в гостинице «Россия»? Сразу после похорон туда все приехали. Иван был, он приехал.
ЮР Я не был, я тут сидел неотступно, если помните, один раз я только вышел и пошел к Саше Пумпянскому[142], когда я взял у вас эту самую конституцию.
ЕБ Юра, ничего толком не помню. Во-первых, у меня возникло некое ощущение наружного шума: вокруг меня куча людей, а что они говорят – не доходит. И я до сих пор не знаю: не доходит, потому что я не слышала, или потому что я не могла включиться. Какое-то странное было состояние.
ЮР Я даже на похоронах не был. Я здесь был. А когда попрощались, когда вынесли гроб, я пошел в Дом молодежи. Я снял, походил. А потом, когда повезли в Академию наук и ФИАН, внутри меня что-то возмутилось до такой степени, хотя я человек мягкий, но мне было так обидно. Я считал это такой несправедливостью, что Андрея Дмитриевича везут прощаться с политбюро в Академию. В это время люди шли по проспекту, это я все видел. Я помню, что тогда мне пришла в голову идея напечатать Конституцию…
ЕБ Я помню, что ты ее взял у меня.
ЮР Зашел разговор о Конституции, и вы мне показали тетрадку. Это был желтый линованный блокнот большого формата. Я вас спросил: у вас есть напечатанный экземпляр? Я попробую сейчас кому-то предложить. Вы сказали, что есть какой-то экземпляр. Я говорю: дайте мне. Вы мне дали обе вещи и сказали: Юра, не потеряй. Машинопись, если пропадет, не страшно, а это не потеряй. Вот это я помню, строгим голосом. Я говорю: как я могу потерять, и пошел к Саше Пумпянскому, не знаете вы эту историю?
ЕБ Это я не знаю.
ЮР Хотите, расскажу?
ЕБ Ну конечно.
ЮР Я тоже был в каком-то состоянии, очень таком внутренне не печали, не тоски, а какой-то пустоты. Потому что я в этот момент понял, что он для меня значил гораздо больше, чем я представлял себе. Но сейчас мы об этом говорить не будем.
Одно дело всплакнуть по поводу кончины, другое дело напечатать документ. Я взял рукопись, это был понедельник. Первое, к кому я приехал, был Егор[143]. Егор сказал, что это много. Я ему пытался объяснить: вы выпускаете спецвыпуск, это займет у вас три полосы максимум, потому что она небольшая была. Потом я пошел к Голембиовскому[144], он тоже. В общем, к кому я ни ходил, все говорили – да, это интересно, но много. Я думаю, что они отчасти…
Глядя на эту красоту, он сказал мне, что они с женой, живя в изгнании, не рассчитывали увидеть ничего подобного.
– Мы даже подобрали себе место на горьковском кладбище.
ЕБ Немножко боялись. Бесцензурность пришла только после смерти Сахарова.
ЮР Вечером я прихожу к Пумпянскому. У Пумпянского сидит Игнатенко[145], главный редактор «Нового времени» на тот момент, а Саша первый зам, и Андрей Грачев[146]. И я говорю: Саня, у меня есть текст Сахаровской конституции. Он говорит: давай напечатаем, только надо уговорить Игнатенко. Попробуем. Мы сидим, вспоминаем, естественно, разговор об Андрее Дмитриевиче. И я говорю: слушайте, а как бы было замечательно, если бы «Новое время», лучший политический еженедельник, напечатал Сахаровскую конституцию. И они все трое говорят: да, это было бы очень интересно, но где ее взять. Я говорю, у меня есть машинописный экземпляр. Конечно, если бы был автограф, то тут можно было бы напечатать факсимиле, рукопись настоящая. Игнатенко говорит: да, конечно, мы бы напечатали. Я говорю: тогда печатайте, и выкладываю эту штуку.
И он говорит: да, но ты понимаешь, в чем дело, тут надо, чтобы Елена Георгиевна пришла в журнал завизировать текст, а она, наверное, сейчас не сможет. Я говорю – сможет. Помните, вы были в «Новом времени»? И они напечатали ее. Единственные. Достойно получилось.
ЮР Но давайте все-таки вернемся к голодовке.
ЕБ А что голодовка? Вот меня забрали, 2-го мая было, уже на третье мне дали повестку явиться на допрос. Я ходила на допросы, каждый раз с Андрюшей. Андрюша сидел в коридоре, пока меня допрашивали. А 7-го Колесников меня спросил: Андрей Дмитриевич что, опять с вами? Я говорю – да. Попросите его войти.
Я выглянула в коридор, сидит Андрей в своем светлом плаще. Плащ у него бежевый, подкладка какая-то шерстяная, утепленный. Хороший – французский, между прочим. И я позвала Андрея, и только он вошел, как ввалилось человек шесть в халатах – мы вас госпитализируем.
ЮР А он в это время, пока вас на допросы водили, он голодал?
ЕБ Да, он все голодал. Андрей схватился за меня, что только с Люсей поеду. Они сказали – пожалуйста, и нас посадили в «Скорую помощь», привели в палату, в ту же самую, в которой мы после Лизиной голодовки лежали.
И, может быть, через полчаса пришел Обухов и сказал, что я должна уйти. Обухов – это главный врач. Как-то мы словами вначале сопротивлялись, а потом эти мужики меня схватили и начали тянуть, а Андрей меня тоже схватил и начал тянуть в другую сторону. И здесь, в какой-то момент, у меня такое впечатление, что я потеряла сознание. В общем, я оказалась вполне в сознании и на своих ногах, но меня два мужика держат так крепко уже в коридоре. Ну, я смотрю, там дверь закрыта, стол дежурной медсестры, которая сидит как изваяние там. Ну, в общем, что я буду делать? И я как бы оттолкнула этих мужиков и сама пошла, а они с двух сторон, как стражи, на выход.
И я про себя решила: ладно, завтра с утра я поеду к нему. Никакого «с утра» не было, я еще не встала, ночь я не спала, звонок в дверь. Вваливается целая компания, этот Колесников – мой следователь, человека четыре еще военных каких-то и две какие-то бабы. Колесников говорит – вот ордер на обыск.
Ходите и смотрите, что хотите. Я понимала, что они могли подложить что-то, ну что хочешь могли сделать, но какая-то вялость была. А потом меня позвали в кухню. У меня был такой нож, он до сих пор очень хороший. Он самодельный, из очень хорошей стали, сделанный рабочим классом. К Сахарову не имеет никакого отношения, мне подарен. Такая наборная пластиковая ручка, самый лучший нож в моей жизни. Я все им режу, хлеб, овощи, все что угодно, даже в Бостон с собой отвезла. Они говорят: это холодное оружие. Я говорю: нет, это мой кухонный нож, и можете посмотреть, у меня никаких других кухонных ножей нет. Ну, ладно, отложили, не стали забирать.
Потом начали рыться в коробках, где крупа, мука и все прочее. А у меня, кроме нормальной соли, была соль фторированная, чтобы зубы меньше портились, в одной баночке – я для Андрея ее держала. Они там пересыпают и говорят – это наркотик. Я говорю: в таком количестве не много ли мне одной? Лекарства мои тоже осматривали, набрали кучу вещей, просто складывали в мешки. Изъяли приемник, изъяли киноаппарат мой, фотоаппарат, машинку, магнитофончик, в общем, всю технику абсолютно. И ушли поздно вечером. Я помню, что сидела, как с утра была, в халате, между прочим, в Андреевом халате. Он мне первый попал под руку. Он был красный в темную полосу. Так сижу и думаю: пойти в душ или не пойти в душ. Другой мысли не было. Хватит сил на душ или уже не хватит.