Сайлес Марнер — страница 5 из 6

По своему духовному складу Данси, в сущности, достойный сын сквайра Кесса. Различие между ними лишь в том, что у отца есть собственные деньги и ему не приходится заботиться о том, чтобы обеспечить себе приятное времяпрепровождение в кабачке, а Данси денег не имеет и не слишком сковывает себя в выборе средств для их приобретения. Живя среди бездельников и мотов, для которых труд есть нечто позорное, где даже прогулка пешком по дороге кажется неприличной, если у тебя нет ружья в руках, чтобы доказать, что ты вышел для собственного развлечения, Данси далек от подлинной морали. Вот он и превращается сначала в вымогателя, а затем и в вора.

Его брат Годфри сохранил по крайней мере стремление к нравственной жизни и страдает от сознания того, что ему приходится совершать непорядочные поступки. В юности он имел неосторожность вступить в тайный брак с женщиной, пристрастившейся впоследствии к опиуму. Его подруга родила ребенка, и Годфри боится, как бы эта история не выплыла наружу. Отец в этом случае наверняка лишит его наследства, и красавица Нэнси никогда не станет его женой. Но вот его бывшую супругу находят мертвой в снегу, и другой человек берется воспитывать его ребенка. Такой исход почти устраивает Годфри, хотя он и страдает от того, что не может выполнить свой отцовский долг и признать ребенка своим. Те хорошие задатки, которые таятся в Годфри, подавлены эгоизмом и нерешительностью.

Жена Годфри, Нэнси, казалось бы, неспособна на бесчестные поступки. Но нравственность Нэнси сводится к системе запретов, налагаемых на нее законом, религией, светскими обычаями. Эти запреты определяют все ее поступки, начиная от повиновения отцу и кончая выбором вечернего туалета. Они, однако, не побуждают ее совершить истинно доброе дело — например, усыновить бездомного ребенка, как это делает Марнер. В основе поведения Нэнси все-таки лежит эгоизм. Следовательно, и эта героиня далека от положительных идеалов Элиот.

Положительным героем этого романа является ткач Сайлес Марнер. Если логика поведения рядовых обитателей деревушки проста и понятна, ибо основой их жизни является эгоизм, то образ Сайлеса нуждается в подробной психологической мотивировке. Не случайно автор делает его пришельцем со стороны и наделяет его необычной биографией, которая призвана объяснить его необычные поступки.

Жизнь Сайлеса проходит через три этапа. Первый из этих этапов Конт назвал бы «теологическим». Это период юношеских иллюзий, пламенной экстатической религиозности, самоотверженной дружбы и верной любви. Эта стадия заканчивается предательством друга, изменой невесты и разочарованием в боге, который предал Сайлеса поруганию и не помог ему в ту минуту, когда жребием решался вопрос о его виновности. «Ни на небе, ни на земле не было никого, кто любил бы меня или стал на мою сторону», — говорит Сайлес о своем душевном состоянии в эту пору.

Разочаровавшись в боге и в людях, Сайлес бежит из родного городка и становится сельским ткачом в Рейвлоу. Это не обычный ремесленник. Он создает себе в деревне репутацию колдуна и человеконенавистника. Жители его боятся и избегают. Марнер совершенно одинок, и единственное утешение он находит в труде. Но труд для него не наслаждение, как для Адама Бида, а одурманивающее средство. Однообразное повторение привычных движений за ткацким станком позволяет ему выключиться из реального мира, не думать о том, что его окружает. И, действительно, постепенно он отвыкает думать. Единственное наслаждение для него — это созерцание золота, которое он копит не ради его покупательной мощи, как «Скупой рыцарь» Пушкина, наслаждавшийся овеществленной в золоте властью над людьми, а потому, что ему нравится разглядывать и перебирать красивые стопки монет. Сайлес подобен монаху, удалившемуся от мира. Взамен постов и бдений у него неустанный труд, утративший свой живой творческий смысл, а бога ему заменяют столбики золотых монет. Казалось бы, перед нами отшельник, изгнанный из общества романтический герой, противостоящий обыденности других персонажей. Но Элиот не любит тайн и загадок. Она подробно объясняет читателю, и притом не в конце романа, а в самом начале, как и почему сложилась у Марнера дурная репутация, как вполне реально обоснована она суеверием деревенских обывателей и необычной судьбой самого ткача. Писательница подчеркивает, что по своему интеллекту Сайлес вовсе не превышает прочих жителей Рейвлоу — если они не слишком умны, то он и вовсе почти разучился мыслить. Задача заключается в том, чтобы вернуть герою нормальные условия жизни. Дело не в том, чтобы «уравнять» Марнера с Мэси и Уинтропом, а в том, чтобы разрушить его духовную изоляцию. Как ни плох мир обыденных людей — он все же лучше одиночества, которое может быть объяснено лишь особыми условиями жизни Марнера. Как же происходит это возвращение героя в столь, по-видимому, враждебное ему общество других людей? Тут помогает случай. Данси крадет у ткача его золото, и тогда Сайлес вторично утрачивает душевное равновесие. Его душа снова опустошена, его отчаяние беспредельно. Это ведь не обычный скряга, потерявший свою кубышку, это золотопоклонник, утративший свой фетиш, последнее прибежище в жизни. Он трагичен в своем одиноком горе, этот косноязычный, близорукий человек, ставший аскетом накопления и лишенный плодов пятнадцатилетнего труда. Но как раз здесь и наступает третий этап его жизни. Вместо ложных кумиров он обретает истинный.

Золотые кудри малютки Эппи заменяют ему мертвые и холодные столбики монет. Религия и погоня за золотом не принесли ему ничего, кроме разочарования. Только любовь, самоотверженная и не останавливающаяся перед любыми жертвами, приносит ему подлинное счастье. Особый интерес представляют поэтому последние главы романа, где испытывается прочность созданных на этой основе отношений.

Похищенное золото найдено. Оно вернулось в хижину ткача. На столе лежат злополучные мешочки с золотыми гинеями. И тут же раздается стук в дверь. Вернув Марнеру старого бога, судьба пытается отобрать у него новое божество. Появляется законный отец Эппи, Годфри, и требует свое дитя обратно. Возникает ситуация сказочного «мелового круга», из которого во времена царя Соломона две матери должны были тянуть ребенка. Но здесь судьей выступает сама Эппи, и одна из сторон стремится подкупить этого судью, предлагая богатство, которое в этой деревушке кажется несметным. Эппи сразу может стать богатой леди, ездить в собственном экипаже, ей будет принадлежать земля, она сможет беззаботно наслаждаться жизнью и выйдет замуж за светского человека. Тем не менее Эппи решает остаться в хижине бедняка Марнера. Это логика сказки, где награждается добродетель и наказывается порок. У Элиот это соответствует ее идее могущества доброго примера, искренней вере автора в то, что число альтруистов на земле должно множиться, что благие поступки вызывают у людей желание следовать их примеру. В ряде романов Элиот этот догматический тезис вступает в противоречие с реалистическим методом автора. Но в этом романе подобный исход кажется возможным потому, что сам образ Эппи несет в себе черты бескорыстия. Эта девушка с ее простодушием и неиспорченностью действительно может принять подобное решение. Доведись такое дело решать девице из семьи Мэси или Осгуда, разве она бы нашла в себе силы отказаться от богатства? В этих семействах с детства умеют ценить деньги. Но девушка, выросшая в хижине, где идея накопления потеряла свою власть, где не было голода, но не было и тщеславия, где равнодушно относились к мнению окружающих и сумели избежать воздействия их меркантильных вкусов и предрассудков, действительно могла отвергнуть чуждого ей Годфри и остаться с близкими ей Сайлесом и Эроном.

Характерно, что Годфри просто не понимает этого решения Эппи. Для него притягательная сила денег так же бесспорна, как права родного отца. Он оскорблен в своих лучших чувствах — он считал, что приносит жертву, а его жертву не приняли. Более тонкая Нэнси, однако, понимает и почти одобряет Эппи, несмотря на то, что ее муж при этом терпит поражение. Здесь сказочный конец психологически мотивирован, и эта мотивированность позволяет без особой натяжки сочетать реалистические элементы романа с идеализацией в духе альтруистических убеждений автора.

Творческий метод Элиот как раз и характерен этим сочетанием элементов реального и идеального. Однако только в лучших своих романах писательнице удается свести воедино эти противоречивые принципы, так что идеальное подчеркивает низменность реального и дискредитирует изображаемую действительность, хотя рекомендуемый автором выход и является утопическим, сказочным.

В отличие от романтиков Элиот стремилась в своем творчестве совместить прозу современной жизни, неприкрашенную обыденную действительность, и идеальное начало. Ее отрицательные герои живут и действуют на основе обычных для буржуазного общества своекорыстных законов, но ее положительные герои свободны от эгоизма. Чем же определяется их поведение? Здесь Элиот привлекает для объяснения позитивистскую доктрину «служения другим людям», внешне благородную, но утопическую. Эта доктрина, отражавшая идеи «классового мира», уводила писательницу от исследования подлинных исторических и социальных закономерностей. А это, в свою очередь, суживало и обедняло реализм Элиот по сравнению с Диккенсом и Теккереем. Тем не менее в лучших произведениях Элиот ее гуманный демократизм и реалистическое чутье большого мастера позволили писательнице осудить буржуазные отношения, показать их губительное влияние на человека и создать значительные по художественному мастерству произведения литературы.

Джордж Элиот. Сайлес Марнер: Роман

Из всех даров судьбы на склоне лет

Нам драгоценнее всего ребенок:

Он вносит радость — в мысли

о грядущем.

Вордсворт.

Часть первая

Глава I

В те дни, когда в деревенских домах деловито жужжали веретена и даже знатные дамы, разодетые в шелк и кружева, забавлялись игрушечными прялками из полированного дуба, в глухих местностях, расположенных далеко от проезжих дорог или затерянных в горах, можно было встретить каких-то бледных, малорослых людей. Рядом с крепкими сельскими жителями они казались последними потомками вырождающегося племени. Всякий раз, когда в поле, выделяясь черным силуэтом на фоне раннего зимнего заката, появлялся какой-либо из этих странных чужаков, собака пастуха принималась неистово лаять. Впрочем, какая собака не лает, завидев человека с тяжелым заплечным мешком? А эти изможденные люди редко пускались в путь без своей загадочной ноши. И сам пастух, хотя у него были все основания предполагать, что в мешке ничего нет, кроме льняной пряжи или нескольких штук сурового полотна, сотканного из той же пряжи, был уверен, что в ткацком ремесле, как бы полезно оно ни было, без участия дьявола дело не обходится. В те далекие времена необычные и даже просто редко повторяющиеся явления, как приход бродячего торговца или точильщика, легко порождали суеверный страх. Где дом этих скитальцев, откуда они пришли — никто не знал; а как можно судить о человеке, если тебе не довелось встретить кого-нибудь, кто знал бы если не его самого, то хотя бы его отца или мать? Для сельских жителей тех времен мир за пределами их повседневного опыта казался чем-то смутным и загадочным, — их неискушенному разуму странствия этих людей представлялись чем-то таким же непостижимым, как зимняя жизнь ласточек, возвращающихся с наступлением весны. Даже к поселенцу, если он пришел издалека, до конца его дней относились с оттенком недоверия, и никто бы не удивился, если бы после многих лет безупречной жизни он совершил преступление, особенно если этот поселенец слыл человеком образованным или искусным в ремесле. Всякое умение, будь то ловкое владение таким хитрым инструментом, как собственный язык, или иное искусство, неведомое сельским жителям, уже само по себе казалось подозрительным: честные люди, рожденные и воспитанные на глазах у односельчан, обычно не отличались познаниями и широтой ума, во всяком случае их знания не шли дальше умения разбираться в приметах погоды. А способы приобретения быстроты и сноровки в каком-либо деле казались им настолько таинственными, что граничили, в их глазах, с колдовством. Все это объясняет нам, почему бродившие по деревням и селам ткачи, выходцы из города, оставались для своих соседей чужаками и почему у них возникали странные привычки, частые у людей, живущих в одиночестве.

В начале этого столетия неподалеку от деревни Рейвлоу, близ заброшенной каменоломни, в хижине, сложенной из камня и окруженной густым орешником, усердно трудился один из таких ткачей, по имени Сайлес Марнер. Подозрительное стрекотание ткацкого станка Сайлеса, столь непохожее на привычный ровный гул веялки или на мерные удары цепов, вызывало жгучее любопытство у окрестных мальчишек. Вместо того чтобы пойти в лес искать орехи и разорять птичьи гнезда, они проводили время перед окном каменной хижины, испытывая почтительный страх перед загадочной работой и в то же время презрительное чувство собственного превосходства. Озорники передразнивали чередующиеся звуки станка и глумились над вечно гнувшим спину ткачом. Случалось, что Марнер, расправляя спутавшиеся нити, замечал непрошеных гостей. Их появление было ему настолько не по душе, что он, хотя и дорожил каждой минутой, вставал из-за станка и, отворив дверь, устремлял на них такой взгляд, что они в страхе убегали без оглядки. Кто бы мог поверить, что большие карие навыкате глаза на бледном лице Сайлеса Марнера отчетливо различают лишь то, что находится совсем близко, и что от его страшного взгляда не происходит никаких бед, — мальчишку, который не успеет удрать, не схватят корчи, у него не размягчатся кости и не перекосится рот. Дети, вероятно, не раз слышали от родителей многозначительные намеки: что Сайлес Марнер, если б только он захотел, мог бы исцелять людей от ревматизма и что тому, кто договорится с дьяволом, не нужно тратиться на врача. Такие своеобразные отголоски древнего преклонения перед дьяволом внимательный слушатель и сейчас еще может уловить в разговорах седовласых крестьян, ибо непросвещенному уму трудно представить себе могущество рядом со стремлением творить благо. Существует некая сила, которую можно убедить не причинять зла. В такую форму чаще всего облекаются представления о невидимом божестве в сознании людей, всегда отягощенных насущными заботами и влачащих жизнь, полную тяжкого труда, которая никогда не озаряется подлинным религиозным пылом. Таким людям значительно чаще приходится познавать беды и несчастья, нежели радость и наслаждение. В их воображении почти не возникает картин, порождающих желания и надежды, оно полно тяжелыми воспоминаниями и служит постоянным пастбищем для страха. «Подумайте, нет ли чего-нибудь такого, что вам сейчас пришлось бы по вкусу?» — спросили мы однажды у старого труженика, который был уже при смерти и отказывался от еды, какую предлагала ему жена. «Нет, — ответил он. — Всю свою жизнь я привык есть самую простую пищу, а сейчас мне не хочется и ее». Его жизненный опыт не подсказывал ему никаких заманчивых кушаний, способных возбудить в нем аппетит.

В Рейвлоу все еще жили отзвуки старины, не заглушённые новыми голосами, хотя это и не была бедная деревушка, прозябающая на задворках цивилизации и населенная лишь тощими овцами да немногими пастухами; напротив, эта деревня лежала среди богатой центральной равнины той страны, которую мы любим называть Веселой Англией, и могла похвалиться фермами, которые, если смотреть на них глазами служителей бога, приносили церкви немалые доходы. Селение это ютилось в укромной, лесистой долине, на расстоянии целого часа езды верхом от ближайшей проезжей дороги, и поэтому туда никогда не доносились ни переливы рожка почтальона, ни отголоски общественного мнения. Селение Рейвлоу с прекрасной старинной церковью и обширным кладбищем, с фруктовыми садами, обнесенными прочными заборами, с двумя-тремя большими каменными домами, украшенными резными флюгерами, — эти дома подступали к самой дороге и щеголяли гораздо более пышными фасадами, чем жилище священника, видневшееся за деревьями по другую сторону кладбища, — имело довольно внушительный вид. Здесь сразу можно было понять, где живут столпы местного общества, и опытный глаз без труда мог заметить, что по соседству нет большого парка и помещичьей усадьбы, но что в Рейвлоу проживают несколько богатеев, которые, занимаясь хозяйством с прохладцей, все же извлекают из земли достаточные доходы, чтобы и в тяжелые военные времена жить в свое удовольствие и весело праздновать рождество, — троицу и пасху.

Прошло уже пятнадцать лет с тех пор, как Сайлес Марнер впервые появился в Рейвлоу. Тогда это был просто молодой человек с бледным лицом и близорукими карими глазами навыкате. Его внешность не показалась бы странной людям, обладающим некоторым жизненным опытом и известной культурой, но жители деревни, где он решил обосноваться, усматривали в его облике таинственные особенности, которые они сопоставляли с его своеобразным ремеслом и с тем обстоятельством, что он пришел из неведомых краев, с неопределенного «севера». Не менее загадочным казался им и его образ жизни: он никого не приглашал к себе в дом и сам никогда не появлялся в деревне, чтобы пропустить стаканчик-другой в «Радуге» или посплетничать в мастерской колесника. Он не искал ни мужского, ни женского общества, за исключением деловых встреч и тех случаев, когда ему нужно было купить себе самое необходимое. Поэтому девушки Рейвлоу очень скоро поняли, что он никогда не станет уговаривать кого-либо из них принять его предложение, — словно он слышал, как они заявляли, что ни за что не выйдут замуж за вставшего из гроба мертвеца. Такое сравнение было вызвано не только бледностью Марнера и его необыкновенными глазами. Джем Родни, местный кротолов, утверждал, будто однажды вечером, возвращаясь домой, он увидел Сайлеса Марнера, который стоял, прислонившись к ограде поля, с тяжелым мешком за спиной, вместо того чтобы опустить мешок на перекладину ограды, как сделал бы всякий здравомыслящий человек, и что, подойдя к Марнеру, он заметил, что взгляд его неподвижен, как у покойника. А когда Джем попытался заговорить с ним и даже стал трясти его, Марнер оставался точно окостеневшим, а руки его так сжимали мешок, словно были из железа. Но как раз когда Джем решил, что ткач, должно быть, мертв, тот, как говорится, в мгновение ока вдруг пришел в себя, пробормотал: «Спокойной ночи!» — и ушел. Джем божился, что видел все это собственными глазами, и в доказательство ссылался на то, что именно в этот день он ловил кротов на земле сквайра Кесса у старой лесопилки. Кто-то из слушателей заметил, что у Марнера, вероятно, был «припадок», — этим словом можно было в какой-то мере объяснить то, что казалось неправдоподобным. Но мистер Мэси, псаломщик местной церкви и любитель поспорить, с сомнением покачивая головой, спросил, видел ли кто-нибудь человека, который во время припадка мог бы стоять и не падал. Припадок — это удар, не так ли? А от удара конечности человека теряют подвижность. Такой больной, если у него нет детей, которые в состоянии его прокормить, переходит на иждивение прихода. Нет, нет, это был не удар, раз человек мог стоять на ногах, словно лошадь в оглоблях, а потом взять и уйти. Но бывает, что душа отделяется от тела и может то возвращаться в него, то опять улетать, как птица из гнезда. Потому-то некоторые люди столько знают, что их души, покинув тело, посещают таких наставников, которые могут научить гораздо большему, чем пастор и соседи, познавшие мир только с помощью своих пяти чувств. А иначе откуда мастер Марнер почерпнул свои познания о травах, почему он обладает чарами, которыми при желании иногда пользуется? Рассказ Джема Родни не мог особенно удивить тех, кто видел, как Марнер исцелил Сэлли Оутс и заставил ее спать крепким младенческим сном, хотя два месяца, а то и больше, пока она находилась под наблюдением врача, сердце ее билось с такой силой, что готово было выскочить из груди. Стоило Марнеру захотеть, он мог бы исцелить и других; одним словом, о нем следовало говорить хорошо, хотя бы для того, чтобы он не накликал на вас какой-нибудь беды.

Благодаря этим смутным опасениям Сайлес был избавлен от преследований, которые его странности могли навлечь на него. Впрочем, еще большее значение имело то, что умер старый ткач в соседнем, Тарлийском, приходе, и с тех пор ремесло Марнера делало его соседство особенно желанным как для богатых хозяек округи, так и для менее зажиточных, всегда накапливающих к концу года маленький запас пряжи. Люди понимали, что он им нужен, и это сдерживало их подозрительность и неприязнь к нему, тем более что полотно, которое он ткал из их пряжи, как по качеству, так и по количеству вполне их удовлетворяло. Годы шли, и соседи, хотя и не меняли своих суждений о Марнере, постепенно привыкли к нему. По прошествии пятнадцати лет жители Рейвлоу говорили о Сайлесе Марнере то же самое, что и вначале; правда, им теперь реже случалось упоминать о нем, зато они еще сильнее верили в то, что говорили. Эти годы принесли только одно существенное и новое: утверждали, что мастер Марнер скопил столько денег, что на них мог бы купить многих поважнее себя.

Но в то время как мнение о Марнере оставалось почти неизменным и его повседневная жизнь тоже текла весьма однообразно, внутренняя жизнь его была подлинной эпопеей и претерпела за это время ряд перемен, как всегда бывает с пылкой натурой, если она сама избрала одиночество или была на него обречена.

Жизнь Марнера до переселения в Рейвлоу отличалась полнотой чувств, деятельности и тесным товарищеским общением, какие в те дни, как и нынче, были свойственны жизни ремесленника, с юных лет примкнувшего к немногочисленной религиозной секте, где даже беднейший мирянин имел возможность отличиться, если умел красиво говорить, и, во всяком случае, имел какой-то вес, даже просто участвуя в голосовании по вопросам управления общиной. В этом маленьком скрытом мирке, который называл себя церковью братьев, собирающихся в Фонарном подворье, Марнер пользовался высокой репутацией. Его считали молодым человеком образцового поведения и ревностного благочестия. Особый интерес к нему стали проявлять с тех пор, как он однажды, во время молитвы, впал в непонятное состояние полной неподвижности и потерял сознание. В этом состоянии он пробыл час или даже больше, и все уже думали, что он умер. Никому и в голову не пришло искать для случившегося медицинское объяснение, ибо это было бы сочтено как самим Сайлесом, так и пастором и остальными членами секты сознательным отрицанием духовного значения этого происшествия. Сайлес, очевидно, был избран для какого-то особого искуса. И хотя определить искус было трудно из-за отсутствия божественного видения во время припадка, все же и сам молодой человек и все остальные верили, что на него после этого снизошло какое-то внутреннее просветление. Менее честный человек мог бы поддаться искушению придумать какое-нибудь видение и выдать его за воскресшее в памяти, менее здравомыслящий человек мог бы даже сам поверить в это. Но Сайлес был и честным и здравомыслящим, хотя, как у многих честных и пылких, но в то же время темных людей, чувство таинственного в нем не находило себе надлежащего разрешения и поэтому направлялось лишь по пути расспросов и собирания отрывочных знаний. От матери Сайлес унаследовал знакомство с целебными травами и приготовлением из них лекарств. Это был скромный запас мудрости, который она передала ему как посмертный дар, но за последние годы у него возникли сомнения, законно ли применять эти знания. Он верил, что травы не оказывают действия без молитвы, а молитвы достаточно и без трав. Таким образом, унаследованное им от матери пристрастие к прогулкам по полям в поисках наперстянки, одуванчика и мать-и-махечи начало принимать в его глазах характер искушения.

Среди членов секты, к которой он принадлежал, был молодой человек, немного старше его, с которым он много лет прожил в такой тесной дружбе, что братья Фонарного подворья часто называли их Давидом[3] и Ионафаном[4]. Настоящее имя этого друга было Уильям Дейн, и он тоже считался ярким образцом юношеского благочестия, хотя и проявлял излишнюю строгость к более слабым братьям, а также бывал ослеплен собственным блеском и считал себя умнее своих учителей. Но какие бы недостатки ни находили в нем другие, в глазах друга он всегда оставался совершенством, ибо Марнер был одной из тех впечатлительных, не уверенных в себе натур, которые, пока сами не созрели, восхищаются властностью других и ищут опоры в тех, кто умеет отстаивать свои мнения. Выражение доверчивости на лице Марнера, пугливый взгляд, подобный взгляду лани, столь свойственный большим выпуклым глазам, отсутствие особой наблюдательности — все это являло разительный контраст с тем самодовольством, которое таилось в прищуренных глазах и крепко сжатых губах Уильяма Дейна. Одной из любимых тем разговоров между двумя приятелями была «уверенность во спасении»: Сайлес признавался, что его вера никогда не шла дальше надежды, смешанной со страхом, и с жадным удивлением слушал заявления Уильяма о том, что он не сомневается во спасении верой. Эта вера пришла к нему во время его обращения, когда ему привиделись слова «Веруй во призвание и избрание» на белой странице открытой библии. Подобные беседы были нередки среди бледных ткачей, чьи голодные души, как едва оперившиеся покинутые птенцы, беспокойно метались во мгле.

Доверчивому Сайлесу казалось, что дружба их ничуть не пострадала даже тогда, когда у него появилась новая, более глубокая привязанность. Уже несколько месяцев он был помолвлен с молодой служанкой, и они ждали лишь той счастливой минуты, когда их совместные сбережения позволят им обвенчаться. Сайлес был очень рад тому, что Сара не возражала, если Уильям иногда бывал с ними во время их воскресных свиданий. Именно в это время на одном из молитвенных собраний и произошел с Сайлесом припадок каталепсии. И среди многочисленных вопросов и выражений сочувствия, обращенных к нему со стороны членов общины, только Уильям молчал, не разделяя всеобщего уважения к брату, отмеченному для особых деяний. Он сказал, что, по его мнению, этот глубокий сон был скорее посещением дьявола, чем доказательством милости божией, и увещевал своего друга поглубже заглянуть в свою душу, дабы убедиться, не таит ли она в себе какого-либо зла. Считая своим долгом выслушать всякое братское порицание и наставление, Сайлес не обиделся на друга, но ему было больно, что тот сомневается в нем. А вскоре к этой боли прибавилась еще новая тревога, когда он заметил, что в отношении к нему Сары появилась некоторая неровность: девушка была с ним то преувеличенно ласкова, то невольно отстранялась, и он мог заметить, что она больше не любит его. Тогда он спросил ее, не хочет ли она взять назад свое слово, но Сара это отрицала; их помолвку, уже известную братству и освященную общими молитвами, нельзя было расторгнуть без строгого расследования, а у Сары не было никакой причины, которую община сочла бы достаточно веской.

В это самое время опасно заболел архидьякон, и так как он был бездетным вдовцом, за ним днем и ночью ухаживали младшие братья и сестры общины. Сайлес и Уильям часто дежурили ночью у постели больного, причем один сменял другого в два часа ночи. Старик, вопреки ожиданиям, казалось, начал поправляться, но однажды ночью Сайлес, сидя у его изголовья, вдруг заметил, что обычно явственно слышное дыхание старика прекратилось. Свеча уже догорала, и Сайлесу пришлось поднять ее, чтобы лучше разглядеть лицо больного. Осмотр убедил его, что дьякон скончался, и уже довольно давно, ибо конечности его окостенели. Сайлес недоумевал: неужели он уснул? Посмотрев на часы, он увидел, что уже четыре часа утра. Почему же не пришел Уильям? Встревоженный, он бросился звать людей на помощь, и вскоре в доме собрались друзья покойного и сам пастор, а Сайлес пошел домой, надеясь, что ему удастся встретить Уильяма и узнать, почему тот не сменил его у больного. Но в шесть часов, когда он уже готов был отправиться на поиски друга, явился Уильям, а с ним и пастор. Они пришли звать Сайлеса в Фонарное подворье, где уже находились остальные члены общины, а когда он спросил их, зачем его вызывают, ему коротко ответили: «Увидишь». Больше ничего не было сказано до тех пор, пока Сайлеса не усадили в собрании напротив пастора и строгие взоры тех, в ком он видел избранников божьих, не устремились на него. Затем пастор, вынув карманный нож, показал его Сайлесу и спросил, знает ли он, где оставил этот нож? Сайлес ответил, что не знает, ибо все время полагал, что нож у него в кармане; но при этом он весь дрожал, смущенный странным допросом. Затем его стали убеждать не скрывать свой грех, а сознаться в нем и покаяться. Нож нашли в ящике стола рядом с постелью покойного дьякона, в том месте, где обычно лежал мешочек с принадлежащими братству деньгами, который пастор сам видел накануне. Кто-то взял этот мешочек, — и чья же рука могла это сделать, как не рука человека, которому принадлежит нож? Сначала Сайлес онемел от изумления, затем он проговорил:

— Бог меня оправдает; я не знаю, как туда попал мой кож и как пропали деньги. Обыщите меня и мой дом, — вы ничего не найдете, кроме трех фунтов пяти шиллингов моих собственных сбережений, которые — Уильям Дейн об этом знает — лежат у меня вот уже полгода.

При этих словах Уильям тяжело вздохнул, а пастор сказал:

— Вески улики против тебя, брат Марнер! Деньги были взяты прошлой ночью, и около нашего покойного брата не было никого, кроме тебя, ибо Уильям Дейн, как он говорит, не мог явиться туда по причине внезапного недомогания, и ты сам признаешь, что он не приходил. Кроме того, ты виновен в том, что даже не заметил, когда больной умер.

— Я, наверно, заснул, — сказал Сайлес. Помолчав, он добавил — Или, может быть, бог снова посетил меня, как в тот раз, когда вы все это видели, и поэтому вор мог войти, пока душа моя покидала тело, а затем уйти незамеченным. Но, повторяю, обыщите меня и мое жилище, больше я нигде не был.

Обыск был сделан и закончился тем, что Уильям Дейн нашел за комодом в спальне Сайлеса похищенный мешочек, — он был пуст. После этого Уильям начал увещевать друга сознаться и покаяться в своем грехе. Сайлес поглядел на него с упреком и сказал:

— Уильям, девять лет мы всегда были вместе. Слышал ли ты хоть раз, чтобы я солгал? Нет, бог меня оправдает!

— Брат, — ответил Уильям, — могу ли я знать, что происходит в сокровенных тайниках твоего сердца и как дьяволу удалось овладеть тобой?

Сайлес все еще смотрел на своего друга. Внезапно лицо его вспыхнуло, и он уже готов был гневно сказать что-то, но какое-то внутреннее потрясение помешало ему и согнало краску с его лица. Он весь дрожал. Наконец, глядя на Уильяма, он слабым голосом произнес:

— Я вспомнил, ножа при мне не было.

— Не понимаю, что ты хочешь этим сказать, — ответил Уильям.

Все присутствовавшие начали спрашивать Сайлеса, где, по его мнению, находился нож, но не добились никаких объяснений.

— Я в большом горе, — сказал он. — Больше я ничего не могу сказать. Бог меня оправдает.

Члены братства собрались снова, чтобы еще раз обсудить дело. Обращение к закону для установления виновного противоречило принципам братства, считавшего судебное преследование противным духу христианства. А тут еще преступление могло вызвать кривотолки и нанести урон чести общины! Но ее члены не могли не принять каких-либо мер для выяснения истины, поэтому они решили молиться и тянуть жребий. Такое решение может удивить только тех, кто незнаком с причудливыми формами религиозной жизни, таившейся в глухих закоулках наших городов. Вместе с другими братьями Сайлес опустился на колени, надеясь, что вмешательство небес докажет его невиновность, но предчувствуя, что теперь печаль и горе все равно будут неотступно следовать за ним, ибо вера его в человека была жестоко подорвана. Жребий решил, что Сайлес Марнер виновен. Его торжественно лишили звания члена братства и потребовали, чтобы он возвратил украденные деньги. Ему объявили, что только чистосердечное признание и раскаяние помогут ему быть снова принятым в лоно церкви. Марнер слушал молча. Наконец, когда все поднялись, чтобы уйти, он подошел к Уильяму Дейну и голосом, дрожащим от волнения, сказал:

— Я вспомнил, что в последний раз вынимал нож, чтобы отрезать тебе кусок ткани. После этого я в карман его больше не клал. Ты украл деньги, и ты придумал всю эту историю, чтобы взвалить вину на меня. Ну что ж, процветай, ибо нет бога, который справедливо правит землей, есть лишь бог лжи, который обвиняет невиновного!

Все содрогнулись, услышав такое богохульство.

Уильям ответил кротко:

— Пусть братья решат, не дьявол ли глаголет твоими устами. Мне остается лишь молиться за тебя, Сайлес!

Бедный Марнер вышел с отчаянием в душе. Его вера в бога и человека была подорвана, а того, кто стремится к любви, это может привести на грань умопомешательства. Страдая от тяжкой душевной раны, он с горечью сказал себе: «Теперь и Сара отвернется от меня». И он подумал еще, что, если она не поверила свидетельствам против него, значит и ее вера в бога подорвана. Людям, привыкшим размышлять о формах, с которыми нераздельно слито их религиозное чувство, трудно постигнуть тот наивный и простой способ мыслить, когда обрядность и чувство еще не расторгнуты мыслью. Мы склонны полагать, что любой человек в положении Марнера начал бы сомневаться, правильно ли искать высшего правосудия, прибегая к жребию. Но Сайлесу это и в голову не приходило, так как подобное свободомыслие было ему совершенно чуждо. Ему пришлось бы напрячь все свои духовные силы как раз тогда, когда они слились в тоске по утраченной вере. Если существует ангел, который ведет счет горестям людей, так же как их грехам, он знает, как многочисленны и глубоки горести, проистекающие из ложных представлений, в которых никто не повинен.

Марнер вернулся домой и целый день просидел один, убитый отчаянием, не порываясь даже пойти к Саре и попытаться убедить ее в своей невиновности. На следующий день, в надежде вырваться из своего оцепенения, он сел за станок и работал как всегда. Вскоре к нему явился пастор в сопровождении одного из дьяконов и сообщил, что Сара берет назад данное ему слово. Сайлес молча выслушал это известие и, отвернувшись от посетителей, снова принялся за работу.

Не прошло и месяца, как Сара вышла замуж за Уильяма Дейна, а вскоре братьям общины стало известно, что Сайлес Марнер покинул родной город.

Глава II

Бывает, что судьба вдруг переносит человека в совершенно новый край, где его прошлое никому не известно, где никто не разделяет его мыслей, где сама мать земля предстает ему в ином облике, а жизнь человеческая приобретает иные формы, чем те, какие раньше питали его душу.

В таких случаях даже человеку, чья жизнь обогащена образованием, иногда трудно бывает сохранить привычные взгляды и веру в незримое, и даже сознание, что былые печали и радости им действительно пережиты. Разум, утратив прежнюю веру и любовь, иногда ищет Лету в одиночестве, когда прошлое становится призрачным, потому что исчезли все его внешние знаки, а настоящее тоже призрачно, ибо не связано с воспоминаниями о прошлом. Но даже человек с подобным жизненным опытом едва ли был бы в состоянии ясно представить себе, какое влияние оказало на простого ткача Сайлеса Марнера переселение из привычных мест, от привычных людей, в Рейвлоу. Эта ровная лесистая местность, где он чувствовал себя скрытым даже от небес под сенью деревьев и живых изгородей, была полной противоположностью его родному городу, живописно раскинувшемуся меж холмов. Когда среди глубокой утренней тишины он выходил на свой порог и смотрел на окропленную росой ежевику и буйно разросшуюся траву, ничто не напоминало ему здесь жизнь, центром которой было Фонарное подворье, когда-то бывшее для него олицетворением всего святого и возвышенного. Выбеленные стены, маленькие церковные скамьи, на которые, тихо шурша одеждой, усаживались такие знакомые фигуры и с которых поочередно раздавались такие знакомые молитвенные слова; смысл их, подобно амулету на груди, был одновременно и загадочен и привычен; кафедра, откуда пастор, слегка покачиваясь и всегда одинаковым жестом перелистывая библию, провозглашал никем не оспариваемые истины, даже паузы между строфами псалма, когда его исполняли хором, и попеременное нарастание и замирание пения — все это в глазах Марнера было источником божественной благодати, обителью его религиозных чувств, это было само христианство и царство божие на земле. Ткач, не понимающий всех слов в своей псалтыри, ничего не смыслит в абстракциях, — он похож на младенца, не ведающего о родительской любви, но знающего лицо и грудь, к которым он простирает ручонки в поисках защиты и пищи.

А что могло быть менее похоже на жизнь в Фонарном подворье, чем жизнь в Рейвлоу, где фруктовые сады дремали, сгибаясь под обилием плодов, где люди редко ходили в просторный храм среди обширного кладбища и только издали посматривали в ту сторону, где краснолицые фермеры слонялись по узким улочкам, то и дело сворачивая в «Радугу», где в домах мужчины имели привычку плотно поужинать и поспать при свете вечернего очага, а женщины копили запасы холста, которого, казалось, им могло хватить и на том свете. В Рейвлоу не было человека, с уст которого могло бы слететь слово, способное пробудить уснувшую веру Сайлеса Марнера. В стародавние времена люди, мы знаем, верили, что каждый клочок земли населен и управляется особыми божествами; перейдя через пограничные горы, человек мог уйти из-под власти прежних богов, обитавших только в ручьях, рощах и холмах, знакомых ему с самого рождения. И бедный Сайлес смутно ощущал нечто похожее на чувство первобытных людей, когда они скрывались таким образом, напуганные и угрюмые, от взора равнодушного к ним божества. Ему казалось, что сила небесная, на которую он, шагая по улицам и сидя на молитвенных собраниях, тщетно уповал, осталась очень далеко от той земли, которую он избрал своим пристанищем, где люди жили в беспечном довольстве, не веря в эту силу и не нуждаясь в ней, причинившей ему столько мучений. Та искорка, которой ему дано было обладать, светила так тускло, что утрата веры стала завесой, создавшей вокруг него непроглядную тьму.

Немного оправившись от пережитого потрясения, Сайлес немедленно вернулся к станку. Он трудился не покладая рук, никогда не спрашивая себя, для чего теперь, переселясь в Рейвлоу, он так старательно работает допоздна, спеша выткать столовое белье для миссис Осгуд раньше срока, даже не думая о том, сколько она заплатит ему за работу. Казалось, он ткал, как паук, инстинктивно, не размышляя. Но труд, которому человек предается так упорно, сам по себе становится для него целью и служит ему мостом через пустынные пропасти жизни. Руки Сайлеса довольствовались перебрасыванием челнока, а глаза — теми маленькими квадратами ткани, которые появлялись благодаря его усилиям. Затем надо было позаботиться о еде, и Сайлесу в его одиночестве приходилось самому готовить себе завтрак, обед и ужин, носить воду из колодца и ставить на огонь котелок. Все эти необходимые дела вместе с ткацкой работой превращали его жизнь в бездумное существование муравья или паука. Он ненавидел память о прошлом, а среди чуждых ему людей, возле которых он поселился, не нашлось никого, кто бы мог вызвать в нем любовь или дружеские чувства. Будущее было темно, ибо не было на свете такой любви, которая незримо охраняла бы его от бед. Мысль его остановилась в растерянности, так как ее старый узкий путь теперь был закрыт, а чувства, казалось, умерли от раны, нанесенной его нежнейшим нервам.

Наконец столовое белье миссис Осгуд было готово, и Сайлесу было уплачено золотом. Его заработки в родном городе, где он сдавал свои изделия оптовому торговцу, были гораздо меньше, — ему платили понедельно, и значительная доля его получки уходила на благотворительность и другие богоугодные дела. А теперь впервые в жизни ему вручили пять блестящих гиней[5], и он ни с кем не обязан был делить эти деньги, да и не было у него никого, с кем он хотел бы поделиться своим богатством. Но к чему ему теперь эти гинеи, если впереди только работа, работа и больше ничего? Однако он не думал об этом, — ведь так приятно ощущать монеты на ладони, любоваться их ярким блеском и сознавать, что они — твоя собственность. Это была новая сторона жизни, подобно работе и удовлетворению голода, она существовала вне мира веры и любви, от которого он был отрезан. Рука ткача знала деньги, добытые тяжким трудом, еще в те годы, когда это была слабая рука подростка. Двадцать лет таинственные в своей власти деньги были для него символом земного благосостояния и непосредственной целью труда. Однако в те годы, когда каждый грош имел определенный смысл, Сайлес ценил не деньги, а то, что они сулили ему. Теперь же, когда цели не стало, эта привычка ждать заработанных денег и получать их, как награду за усилия, послужила почвой, достаточно глубокой для всхода семян алчности. И когда Сайлес под вечер возвращался через поля домой, он то и дело вытаскивал монеты из кармана, и ему казалось, что в надвигающихся сумерках они блестят еще ярче.

Как раз в это время произошел случай, который, казалось, открывал ему возможность для некоторого сближения с соседями. Придя к сапожнику отдать в починку башмаки, Сайлес увидел у камина его жену, которая страдала от ужасных болей, — у нее была болезнь сердца и водянка, — и вспомнил, что такие же признаки предшествовали смерти его матери. На него нахлынула волна жалости и, припомнив, как облегчал страдания матери простой настой наперстянки, он пообещал Сэлли Оутс принести лекарство, от которого ей станет легче, раз уж доктор не в силах ей помочь. Сделав это доброе дело, Сайлес впервые с тех пор, как поселился в Рейвлоу, почувствовал, что между его прошлой и настоящей жизнью как бы протянулась невидимая нить, и она могла помочь ему выбраться из того бессмысленного существования, в котором он погряз. Болезнь Сэлли Оутс как бы возвысила ее над соседями, сделала весьма значительной особой. Поэтому, когда после «снадобья», принесенного Сайлесом Марнером, ей стало легче, ткач стал предметом всеобщих толков. Не было ничего удивительного, если лекарства, предписанные доктором Кимблом, приносили пользу, но когда простой ткач, неизвестно откуда явившийся, творит чудеса исцеления при помощи склянки с бурой жидкостью, тут явно что-то нечисто. Ничего подобного здесь не видали с тех пор, как умерла знахарка из Тарли; у той были и амулеты и «снадобья», и к ней шли все, у кого были припадочные дети. Сайлес Марнер, должно быть, человек того же пошиба. Если он знал, что именно облегчит дыхание Сэлли Оутс, ему, надо думать, известно больше, чем простым смертным! Тарлийская знахарка бормотала про себя какие-то слова, так что ничего нельзя было разобрать, и если она в то же время перевязывала красной ниткой большой палец на ножке ребенка, это предохраняло его от водянки. В Рейвлоу и сейчас жили женщины, которые постоянно носили на шее ладанки, полученные ими от знахарки, и по этой самой причине у них не было детей-идиотов, как у бедной Энн Коултер. Наверно, Сайлес Марнер мог делать то же, что знахарка, и даже больше; теперь было вполне понятно, почему он явился из неведомых мест и был такой «чудной». Сэлли Оутс, однако, должна быть осторожна: нельзя ни слова говорить об этом доктору, ибо тот, конечно, рассердится на Марнера; он всегда сердился на знахарку и, бывало, грозил тем, кто обращался к ней, что никогда больше не будет помогать им.

Сайлес и его хижина вдруг оказались под осадой женщин, которые требовали, чтобы он заговорил коклюш и возвратил пропавшее в груди молоко, и мужчин, которые просили снадобья от ревматизма или подагры, а чтобы не было отказа, у каждого просителя была зажата в руке серебряная монета. Сайлес мог бы вести выгодную торговлю амулетами и немногими известными ему лекарствами, но такой способ получения денег не соблазнял его. Не умея и не желая лгать, он прогонял посетителей одного за другим, и раздражение его все росло, так как весть о нем как об искусном знахаре достигла даже Тарли, и прошло много времени, прежде чем люди издалека перестали обращаться к нему за помощью. Мало-помалу вера в его могущество сменилась страхом, ибо никто не хотел верить, когда он заявлял, что не знает никаких заговоров и никого не может лечить. Всякий, с кем случался недуг или припадок, после того как Сайлес отказывал им в помощи, обвиняли в этом мастера Марнера и его дурной глаз. Так вот и вышло, что порыв сострадания, вызванный в нем болезнью Сэлли Оутс и на короткое время вновь пробудивший в нем сознание братства всех людей, лишь увеличил неприязнь между ним и его соседями и сделал его еще более одиноким.

Между тем гиней, крон[6] и полукрон постепенно становилось все больше и больше, а Марнер все меньше и меньше тратил на свои нужды, всячески ограничивая свои потребности и стараясь лишь настолько поддерживать свои силы, чтобы их хватило на шестнадцатичасовой рабочий день. Разве люди, содержащиеся в одиночном заключении, не развлекаются тем, что отмечают время на стене черточками определенной длины, пока, наконец, подсчет этих черточек, расположенных треугольниками, не превращается в самодовлеющую цель их жизни? Разве мы не стараемся сократить минуты бездействия или утомительного ожидания, машинально повторяя одно и то же движение или один и тот же звук, пока такое повторение не породит потребность — зародыш привычки? Зная это, мы, может быть, поймем, каким образом любовь к накоплению денег вырастает во всепоглощающую страсть у людей, чье воображение даже при самом возникновении этой страсти не подсказывает им никакой иной цели, кроме того же накопления. Марнеру хотелось, чтобы столбики в десять монет заполнили квадрат, по десять в ряду, потом — еще больший квадрат, и с каждой новой гинеей, которая сама по себе доставляла удовольствие, рождалось и новое желание. В этом странном мире, превратившемся для него в неразрешимую загадку, он мог бы, если бы был менее сильной натурой, сидеть и ткать, ткать, ожидая то завершения узора, то окончания штуки ткани, пока не забыл бы о своей неразрешимой загадке и обо всем остальном, кроме ощущений минуты. Но получение денег стало делить его работу на периоды, и деньги не только росли, но и оставались при нем. Он все более проникался мыслью, что они, как и его станок, знают его, и потому он ни за что не разменял бы эти монеты, ставшие ему близкими, на другие, незнакомые. Он любовно брал их в руки, считал и пересчитывал, и любование их формой и цветом стало для него такой же потребностью, как утоление жажды. Однако только ночью, когда работа была закончена, он доставал свое сокровище. Вынув из пола под станком несколько кирпичей, он устроил тайник и там прятал чугунный горшок, в котором хранились его гинеи и серебро. Опустив горшок в тайник, он клал кирпичи на место и засыпал их песком. Нельзя сказать, чтобы его часто посещала мысль об ограблении, — в те дни в сельской местности многие хранили деньги в потайном месте, и в Рейвлоу были старые труженики, которые, как всем было известно, прятали свои сбережения, вероятно, просто под матрацем, но их более бедные соседи, хотя не все они отличались честностью, свойственной их предкам в дни короля Альфреда[7], не обладали достаточно смелым воображением, чтобы задумать покражу. Да и как могли бы они тратить эти деньги в родной деревне, не выдав себя? Они были бы вынуждены бежать, а бегство в те времена было столь же темным и сомнительным предприятием, как полет на воздушном шаре.

Так год за годом жил Сайлес Марнер в своем уединении, наполняя чугунный горшок гинеями, и его жизненный круг становился все уже и бледнее, превращаясь в простое чередование потребностей и их удовлетворения, без всякой связи с какой-либо другой человеческой душой. Его существование свелось к работе и накоплению, без мысли о какой-нибудь цели этих действий. Жертвой такого же процесса становятся, вероятно, и люди более мудрые, когда они утрачивают веру и любовь, с той только разницей, что, вместо станка и груды гиней, их прельщает какое-нибудь глубокое исследование, остроумный проект или тонко построенная теория. И внешность Марнера удивительно переменилась — лицо сморщилось, а фигура сгорбилась, ибо такова была его постоянная поза возле одних и тех же предметов его обихода, и поэтому он производил такое же впечатление, как отдельно взятая рукоятка или изогнутая трубка, не имеющие самостоятельного назначения. Выпуклые глаза его, которые, бывало, смотрели доверчиво и мечтательно, теперь, казалось, были способны разглядывать лишь какую-то одну вещь, маленькую как зернышко, которую они повсюду искали. Лицо его настолько увяло и пожелтело, что дети всегда звали его «старый мастер Марнер», хотя ему не было еще и сорока лет.

Но даже при таком увядании незначительная случайность показала, что источник чувства привязанности у него еще не совсем иссяк. Каждый день Сайлес приносил себе воду из колодца, находившегося через два поля от его хижины, и с самых первых дней жизни в Рейвлоу у него служил для этого коричневый глиняный кувшин, который Сайлес считал самым драгоценным из той немногочисленной утвари, какой он позволил себе обзавестись. Этот кувшин был его неразлучным товарищем в течение двенадцати лет, всегда стоял на одном и том же месте, ранним утром как бы протягивал ему свою ручку и всем своим видом выражал желание помочь, а прикосновением напоминал вкус свежей, чистой воды. Но вот однажды, возвращаясь от колодца, Сайлес споткнулся о ступеньку перелаза. Коричневый кувшин упал на камни, перекрывавшие канаву, и разбился на три части. Сайлес бережно подобрал осколки и с горечью в сердце понес их домой. Кувшин больше не мог служить ему, но Сайлес сложил вместе куски, подпер их палочками и поставил на прежнее место, в память этого события.

Такова история жизни Сайлеса Марнера до тех пор, пока не пошел пятнадцатый год его пребывания в Рейвлоу. Целые дни просиживал он за своим станком, уши его слышали только монотонное стрекотание, глаза внимательно следили за медленным увеличением однообразной коричневатой ткани, а руки двигались так равномерно, что остановка в их движении казалась почти таким же нарушением естественного хода вещей, как задержка дыхания. А ночью приходило наслаждение: он закрывал ставни, запирал дверь и вытаскивал свое золото. Уже давно чугунный горшок стал тесен для монет, и Сайлес сшил для них два кожаных мешка, которые лучше заполняли место в тайнике, легко втискиваясь в его углы. Как блестели гинеи, падая золотым дождем из темных кожаных вместилищ! Серебряных монет было гораздо меньше, чем золотых, потому что длинные куски полотна, которые составляли основную работу Сайлеса, всегда частично оплачивались золотом, а серебро он тратил на свои нужды, отбирая для этого шиллинги и шестипенсовики[8]. Больше всего он любил гинеи, хотя и серебро, кроны и полукроны, порожденные его трудом, он тоже не согласился бы променять на другие монеты, — он любил их все. Сайлес рассыпал золото по столу, погружал в него руки, затем пересчитывал, аккуратно складывал в столбики, любовно гладил и с радостью думал как о гинеях, наполовину уже заработанных, — их он считал своими не родившимися еще детьми, — так и о тех, которые будут медленно собираться в грядущие годы, в течение всей его жизни, а конец этой жизни терялся где-то в бесчисленных днях работы. Нет ничего удивительного в том, что теперь, когда он шел полевыми тропинками, неся готовый заказ или направляясь за пряжей, его мысли постоянно были сосредоточены на работе или на деньгах, и он уже никогда не сворачивал с дороги на зеленые лужайки, чтобы поискать знакомые ему целебные травы. Они тоже принадлежали прошлому, от которого его жизнь ушла, как ручеек убегает далеко от широкой реки и потом тонкой дрожащей ниточкой пробивает себе путь через бесплодные пески.

Но вот незадолго до рождества этого пятнадцатого года в жизни Марнера произошла вторая крупная перемена, и его история необычайным образом сплелась с жизнью соседей.

Глава III

Самым значительным человеком в Рейвлоу был сквайр Кесс, который жил в большом красном доме с красивой каменной лестницей со стороны фасада и обширными конюшнями позади. Дом его был расположен почти напротив церкви, прихожанином которой он состоял в числе многих прихожан-землевладельцев, но только его одного величали титулом сквайра. И хотя было известно, что род мистера Осгуда также ведет свое начало с незапамятных времен, — жители Рейвлоу не могли даже представить себе то страшное время, когда на свете не было Осгудов, — все же мистер Осгуд оставался просто владельцем фермы, тогда как сквайр Кесс имел на своей земле двух-трех арендаторов, которые обращались к нему с жалобами и просьбами, как к настоящему лорду.

Еще не прошло благодатное военное время, которое крупные землевладельцы считали особой милостью провидения, и не наступило падение цен, когда порода мелких сквайров и йоменов помчалась к разорению в той гонке, для которой обильно смазывали колеса расточительность и неумелое ведение хозяйства. Я говорю сейчас только о Рейвлоу и других таких же деревнях, ибо в различных сельских местностях жизнь могла быть совершенно иной. В разных краях все бывает по-разному, начиная от ветров в небесах и кончая человеческими мыслями, которые находятся в постоянном движении и сталкиваются друг с другом, что приводит к самым неожиданным последствиям. Рейвлоу лежало в лесистой местности, среди изрытых колеями дорог, в стороне от промышленной горячки и строгих пуританских идей. Богачи селения пили и ели досыта, безропотно принимая подагру и апоплексию, как болезни, почему-то свойственные почтенным семьям, а бедные люди полагали, что богачи имеют полное право вести такую жизнь; кроме того, после пиров оставалось порядочно объедков, которые доставались беднякам. Бетти Джей, заслышав запах вареной ветчины с кухни сквайра Кесса, знала, что получит жирный навар с этой ветчины. По таким же причинам бедняки с вожделением ждали, когда наступит пора веселых празднеств. Пиршества в Рейвлоу затевались с большим размахом и длились долго, особенно в зимние месяцы. Ведь после того как дамы уложили в картонки свои лучшие туалеты и волосяные накладки и отважились с этим ценным грузом переправиться верхом вброд через ручьи в дождь или снег, когда еще никто не мог сказать, высоко ли поднимется вода, ясно было одно: они не ограничатся кратковременным развлечением. Поэтому глубокой осенью и зимой, когда работы было мало, а часы текли медленно, соседи поочередно устраивали большие приемы. И как только неизменные блюда сквайра Кесса начинали идти на убыль и терять свежесть, гостям стоило лишь перейти немного дальше вдоль деревни в дом мистера Осгуда, и там их снова ждали непочатые окорока и ростбифы, с пылу горячие пироги со свининой, только что сбитое масло — словом, все, чего может пожелать досужий аппетит, и если все это было не в таком изобилии, как у сквайра Кесса, то уж, конечно, качеством ничуть ему не уступало.

Жена сквайра умерла много лет назад, и Красный дом уже давно был лишен хозяйки и матери, источника благотворной любви и страха в гостиной и на кухне, и этим отсутствием хозяйки объясняется не только то обстоятельство, что праздничный стол Кессов отличался не столько отменным приготовлением блюд, сколько их количеством, но и то, что гордый сквайр снисходил до председательствования за обеденным столом в «Радуге» гораздо чаще, чем в своей собственной столовой, обшитой темными деревянными панелями. Возможно, по той же причине о его сыновьях, когда они выросли, пошла не слишком добрая слава. Хотя Рейвлоу и не отличалось особенно суровой моралью, тем не менее люди осуждали сквайра за то, что он позволял сыновьям бездельничать, и как бы снисходительно ни относились соседи к шалостям сыновей богатых отцов, большинство все же неодобрительно покачивало головой, глядя на второго сына Кесса — Данстена, или, как его обычно называли, Данси. Его пристрастие к лошадям, которых он постоянно покупал и менял, и к азартным играм могло привести к весьма серьезным последствиям. Конечно, рассуждали соседи, кому какое дело, что станется с Данси, злобным, глумливым юнцом, который, казалось, пил с особым удовольствием, если другие страдали от жажды! Только бы его поступки не принесли несчастья почтенной семье, обладающей фамильным склепом на церковном кладбище и серебряными кубками, из которых пили еще до короля Георга[9]. Но если мистер Годфри, старший сын сквайра, красивый, добрый юноша с открытым лицом, который в один прекрасный день должен унаследовать землю отца, пойдет по стопам брата, — это будет очень обидно, а он как будто так и делает в последнее время. Еще немного, и он потеряет мисс Нэнси Лемметер. Всем известно, что она стала очень пугливо посматривать на него с прошлой троицы, когда ходили слухи, будто он на несколько суток пропал из дому. Тут что-то неладно, это совершенно ясно, ибо мистер Годфри потерял свой цветущий вид и открытое выражение лица. А было время, когда все говорили: «Какая славная парочка будет — он и мисс Нэнси Лемметер!» И если бы она могла стать хозяйкой Красного дома, какая перемена к лучшему произошла бы там, ибо все Лемметеры воспитаны так, что у них и щепотка соли не пропадет, а в доме у них тем не менее для каждого всего вдоволь. Такая невестка была бы кладом для старого сквайра, даже если бы она и гроша не принесла в приданое. Ведь были основания опасаться, что, при значительных доходах сквайра, в его кармане было немало прорех, кроме той, куда он сам запускал руку. Однако если мистер Годфри не собирается изменить образ жизни, ему придется навсегда распрощаться с мисс Нэнси Лемметер.

Однажды под конец дня в ноябре, на пятнадцатый год пребывания Сайлеса Марнера в Рейвлоу, этот самый когда-то подававший надежды Годфри стоял, заложив руки в карманы и прислонившись спиной к камину в столовой Красного дома. Тусклый свет хмурого дня падал на темные стены, украшенные ружьями, хлыстами и лисьими шкурами, на плащи и шляпы, в беспорядке разбросанные по стульям, на кубки, распространявшие запах прокисшего эля, на полупотухший камин с приставленными к нему по углам курительными трубками — все признаки домашней жизни, не согретой домашним теплом, и с ними весьма мрачно гармонировала озабоченность на лице белокурого молодого Годфри. Он настороженно прислушивался, словно кого-то поджидая, и вот наконец из огромной пустой прихожей донеслись насвистывание и тяжелые шаги. Дверь отворилась, и в столовую вошел коренастый молодой человек. Его багровое лицо и беспричинная веселость свидетельствовали о первой стадии опьянения. Это был Данси, и при виде его на угрюмом лице Годфри отразилось еще и сильное чувство ненависти. Красивый коричневый спаниель, лежавший у камина, забрался под кресло.

— Ну, мистер Годфри, что вам от меня угодно? — насмешливо спросил Данси. — Как известно, вы мой старший брат и повелитель, поэтому я не посмел ослушаться, когда вы за мной послали.

— Мне угодно вот что… Протрезвись и слушай как следует, — крикнул взбешенный Годфри. Он сам выпил лишнее, пытаясь забыть свои мрачные мысли и быть более решительным. — Я хочу напомнить тебе, что пора отдать отцу деньги, уплаченные в счет ренты Фаулером, иначе я должен буду сказать, что дал их тебе. Отец грозится наложить арест на имущество Фаулера; тогда все обнаружится уже без моего участия. Он только что, уходя отсюда, сказал, что даст знать Коксу, чтобы описать имущество, если Фаулер не явится на этой неделе и не погасит задолженности. У отца сейчас туго с деньгами, он не намерен шутить, а ты понимаешь, что тебе грозит, если он узнает о тех ста фунтах, что ты присвоил. Ведь это не в первый раз! Постарайся достать деньги, да побыстрей, ясно?

— Ах, так? — с издевкой сказал Данси, подходя к брату и глядя ему прямо в лицо. — А может быть, ты сам достанешь деньги и избавишь меня от этой заботы? Раз ты был так добр, что дал их мне, то уж никак не откажешься возвратить их за меня — ведь ты же знаешь, что только братская любовь побудила тебя совершить этот благородный поступок.

Годфри закусил губу и сжал кулаки.

— Не подходи ко мне, не то полетишь у меня вверх тормашками.

— О нет, этого не будет, — ответил Данси, но на всякий случай повернулся на каблуках и отошел. — Ты ведь знаешь, какой я добрый брат. Стоит мне захотеть, и тебя в тот же час вышвырнут из дома с одним шиллингом на дорогу! Я мог бы рассказать сквайру, что его прекрасный сын женился на славной молодой женщине Молли Фаррен, а теперь очень несчастлив, ибо не может жить с женой-пьяницей. После этого я мог бы преспокойно сесть на твое место. Но ты видишь, я этого не делаю, я сговорчивый и добрый. Ты сделаешь для меня все на свете. Не сомневаюсь, что ты достанешь для меня и эти сто фунтов.

— Откуда я возьму деньги? — спросил Годфри, весь дрожа. — У меня нет за душой ни гроша. И напрасно ты думаешь, что тебе удастся занять мое место, тебя самого выгонят из дому, вот и все. Если ты вздумаешь донести на меня, я тоже кое-что расскажу. Любимец отца Боб, ты это прекрасно знаешь. Он будет только рад случаю избавиться от тебя.

— А, все равно! — сказал Данси, склонив голову набок и глядя в окно. — Будет очень приятно составить тебе компанию — ты такой прекрасный брат, а, кроме того, мы так привыкли ссориться друг с другом, что я просто не знаю, что буду делать без тебя. Но, пожалуй, будет еще лучше, если мы оба останемся дома, — я знаю, тебе это было бы больше по душе. Поэтому ты постараешься достать эту небольшую сумму, а я, хоть мне и жаль расстаться с тобой, пока прощаюсь.

Данстен двинулся к двери, но Годфри бросился за ним и, схватив его за руку, с проклятием воскликнул:

— Говорю тебе, нет у меня денег, и негде мне их достать.

— Займи у старика Кимбла.

— Ты же знаешь, он мне больше не даст, я и просить не стану.

— Ну, тогда продай Уайлдфайра.

— Да, легко сказать! А деньги-то нужны сейчас.

— Для этого стоит лишь поехать на нем на завтрашнюю охоту. Там ты, наверно, встретишь Брайса и Китинга. Да и не они одни будут рады купить у тебя такую лошадь!

— Может быть, но вернуться домой в восемь вечера, по уши забрызганным грязью? Я собираюсь на день рождения к миссис Осгуд. Там будут танцы.

— Ого! — сказал Данси, повернув голову и стараясь говорить тоненьким, жеманным голоском. — И там будет прелестная мисс Нэнси, и мы будем с ней танцевать и уверять ее, что никогда больше не будем плохо себя вести, и снова попадем к ней в милость, и…

— Не смей произносить имя мисс Нэнси, дурак, — закричал Годфри, багровея, — не то я тебя придушу!

— За что? — спросил Данси все тем же наигранным тоном, но взяв со стола хлыст и похлопывая себя рукояткой по ладони. — Тебе представляется весьма удобный случай. Я советую тебе снова вкрасться к ней в доверие. Тем самым ты выиграешь время; может, Молли в один прекрасный день выпьет лишнюю каплю опия и сделает тебя вдовцом. Мисс Нэнси будет не прочь стать твоей второй женой, разумеется, если не узнает о первой. А твой добрый брат будет хорошо хранить тайну, зная, что ты не забудешь о его нуждах.

— Слушай, — побледнев от волнения и дрожа, сказал Годфри, — мое терпение подходит к концу. Будь у тебя немного больше соображения, ты бы понял, что способен довести человека до крайности, когда ему все равно, куда кинуться. Пожалуй, это уже так. Я могу сам все открыть отцу; по крайней мере, хоть от тебя избавлюсь, если не выиграю ничего другого. Да и все равно он сам скоро узнает. Молли грозится прийти сюда и рассказать ему. Поэтому не льсти себя надеждой, что моя тайна стоит столько, сколько ты вздумаешь требовать. Ты вытягиваешь у меня столько денег, что мне нечем умиротворить ее, и в один прекрасный день она выполнит свою угрозу. Ты видишь, деваться мне некуда, поэтому я сам скажу отцу, а ты можешь убираться ко всем чертям.

Данси понял, что перегнул палку и что наступило время, когда даже слабохарактерный Годфри может на многое решиться. Все же он с равнодушным видом сказал:

— Как хочешь, но сначала я выпью глоток эля.

Он позвонил и, развалившись сразу на двух стульях, начал барабанить хлыстом по диванчику под окном.

Годфри все еще стоял у камина спиной к огню, беспокойно перебирая пальцами содержимое своих карманов и глядя в пол. Он обладал большой физической силой и смелостью, которая, однако, не помогала ему в тех случаях, когда врага нельзя было просто сбить с ног или задушить. Его природная слабохарактерность и трусость в моральных вопросах заявляли о себе еще больше, когда опасность, казалось, надвигалась отовсюду, и не успел он сгоряча бросить вызов Данстену и пойти навстречу возможному предательству с его стороны, как бедствия, неминуемо ожидавшие его после такого шага, показались ему еще более ужасными, чем нынешнее трудное положение. В последствиях признания можно было не сомневаться, они были ясны, в то время как брат мог и не выдать его. Представив себе картину того, что ждет его после признания, он начал колебаться и взвешивать разные возможности. Лишенный наследства сын мелкого сквайра, одинаково не склонный ни трудиться, ни попрошайничать, он был беспомощен, как вырванное с корнем дерево, которое по милости земли и неба поднялось было мощным стволом на том месте, где впервые оно пробилось из земли. У него еще могло бы хватить духа, чтобы подумать о работе, если бы это помогло ему завоевать Нэнси Лемметер, но раз он все равно безвозвратно потеряет вместе с наследством и ее, раз он должен порвать все свои связи, кроме той, которая его унижает и лишает смысла всякое стремление вернуть себе свои лучшие качества, ему после добровольного признания останется лишь «завербоваться в солдаты», в глазах почтенных семей — самый отчаянный шаг, равный чуть ли не самоубийству. Нет! Лучше довериться случаю, чем собственному решению, лучше сидеть на пиру и пить любимое вино, даже если над головой будет висеть меч, а сердце — трепетать от страха, чем кинуться в холодный мрак, где его не ждет ничего отрадного. Продать лошадь в качестве последней уступки Данстену теперь уже казалось ему более легким делом, нежели выполнить свою же угрозу. Он был горд и продолжать разговор с братом мог только в самых резких тонах. Данстен, казалось, только этого и ждал, ибо пил свой эль гораздо медленнее, чем обычно.

— Только ты один можешь, — разразился Годфри ожесточенной тирадой, — с таким хладнокровием требовать, чтобы я продал Уайлдфайра! Ведь это последнее, что я могу назвать своей собственностью, и лучшая лошадь, которую мне довелось видеть в жизни. Будь в тебе хоть капля гордости, ты постыдился бы того, что наши конюшни опустеют и все будут издеваться над нами. Но ты, я знаю, готов продать и самого себя, хотя бы ради удовольствия посмеяться над покупателем, который пошел на такую невыгодную сделку.

— Да, да, — миролюбиво отозвался Данстен, — я вижу, ты отдаешь мне должное. Ты знаешь, что я большой мастер соблазнять людей на покупки. Поэтому я советовал бы тебе поручить продажу Уайлдфайра мне. Я завтра с удовольствием отправлюсь на нем на охоту вместо тебя. Конечно, я не буду так хорош в седле, как ты, но ведь людям предстоит покупать лошадь, а не всадника.

— Да… Но доверить лошадь тебе?

— Как знаешь, — с самым равнодушным видом ответил Данстен, постукивая хлыстом по дивану. — Ведь отдавать отцу деньги за Фаулера придется тебе, меня это не касается. Это ты получил с него деньги, когда ездил в Бремкоут, и ты сказал сквайру, что он денег не уплатил. Я здесь ни при чем: ты был так любезен, что ссудил их мне, вот и все. Не хочешь возвращать деньги — не возвращай, мне-то что! Я хотел лишь оказать тебе услугу, взяв на себя продажу лошади, раз тебе самому завтра неудобно ехать так далеко.

Несколько мгновений Годфри молчал. Ему хотелось броситься на Данстена, вырвать у него из рук хлыст и избить до полусмерти. Никакой физический страх не мог бы его удержать, но им владел страх иного рода, питаемый чувствами более сильными, чем его негодование. Когда он снова заговорил, его голос звучал более примирительно.

— Так ты не выкинешь никакой штуки с лошадью? Честно продашь ее и принесешь деньги мне? Помни, если ты обманешь меня, все полетит к черту. Больше мне терять будет нечего, и если крыша обрушится над моей головой, тебе будет от этого мало радости, потому что она разнесет и твой череп.

— Да, да, — сказал Данстен, вставая, — ладно! Я знал, что ты одумаешься. Уж я-то заставлю старика Брайса раскошелиться. Будь я не я, если не привезу тебе все сто двадцать фунтов.

— А вдруг завтра будет ливень, как вчера, тогда тебе не придется ехать, — сказал Годфри, сам не зная, хочет ли он, чтобы возникло подобное препятствие.

— Не будет, — ответил Данстен. — Мне всегда везет с погодой. Вот если бы поехал ты сам, наверняка пошел бы дождь. К тебе козыри никогда не идут, как ко мне. Каждому свое: тебе — красота, мне — удача. Держи меня при себе, как неразменную монету, без меня ты пропадешь.

— Заткнись и проваливай ко всем чертям! — вспылил Годфри. — Постарайся завтра быть трезвым, а то еще в дороге полетишь вверх тормашками, и Уайлдфайр может пострадать.

— Пусть не тревожится обо мне твое нежное сердце, — ответил Данстен, отворяя дверь. — Ты еще ни разу не видел меня пьяным, когда предстояло какое-нибудь дельце, это испортило бы все удовольствие. Кроме того, если я упаду, будь уверен, я упаду на ноги.

С этими словами Данстен вышел, хлопнув дверью и оставив Годфри наедине с горькими мыслями о безотрадной жизни. Эти мысли преследовали его изо дня в день, за исключением сладких минут возбуждения на охоте, за вином, за игрой в карты или редких и не очень обнадеживающих встреч с мисс Нэнси Лемметер. Жгучие страдания, возникающие из чувств, свойственных людям более высокого развития, вызывают, пожалуй, меньше жалости, чем то унылое существование, лишенное тихих удовольствий и утешений, которое обрекает более примитивные умы без конца созерцать свои печали и горести. Жизнь наших сельских предков, по нашим представлениям людей весьма прозаических, — единственной заботой которых было объезжать свои земли, понемногу тучнея в равнодушном довольстве, чьи чувства были притуплены однообразием и скукой — несла в себе все же какой-то пафос. Этих людей тоже постигали бедствия, ошибки молодости тоже вели к тяжким для них последствиям. Случалось, любовь милой девушки, воплощение непорочности, порядка и спокойствия, открывала им глаза на возможность жизни, когда дни и без разгула уже не казались бы такими длинными. Но девушка исчезала, а вместе с ней исчезало и видение лучшей жизни, и что же тогда оставалось им, — особенно, если они становились слишком грузными для скачки за лисицей или долгих прогулок с ружьем, — как не пить и веселиться или пить и сердиться? От них уже не ждали ничего нового, и поэтому они могли, нимало не смущаясь, с увлечением рассказывать о том, о чем уже не раз рассказывали. Конечно, многих из этих людей с багровыми лицами и тупым взглядом даже разгул не мог довести до жестокости, в силу их природной доброты. Этим людям, до появления на их щеках морщин, были доступны чувства тяжкого горя или раскаяния, они понимали ненадежность того, на что опирались, и легко опутывали себя узами, от которые ничто не могло их освободить. Но при этих печальных обстоятельствах, свойственных многим, их разум никогда не выходил за пределы все тех же мыслей о своей горькой участи.

Таково, по крайней мере, было состояние Годфри Кесса на двадцать шестом году его жизни. Угрызения совести, поддержанные тем неуловимым влиянием, которое всякие личные отношения оказывают на слабую и податливую натуру, побудили его вступить в тайный брак, ставший несчастьем его жизни. Годфри с горечью вспоминал об этой позорной истории низменной страсти, ошибок и пробуждения к действительности. Нам незачем извлекать ее из печальных тайников памяти Годфри. Он давно знал, что заблуждением своим частично обязан западне, расставленной для него Данстеном, который видел в недостойной женитьбе брата средство удовлетворения своей ревнивой ненависти и алчности. Но если бы Годфри мог считать себя просто жертвой, железные удила, которые судьба вложила ему в зубы, раздражали бы его гораздо меньше. Если бы проклятия, которые он бормотал наедине с собой, были адресованы только Данстену с его дьявольской хитростью, он, возможно, меньше боялся бы последствий своего признания, но у него было что проклинать кроме низости брата. Он проклинал собственное гибельное безрассудство, которое теперь казалось ему столь же диким и непонятным, какими нам всегда кажутся наши безумства и пороки, когда их власть над нами давным-давно прошла. Целых четыре года он мечтал о Нэнси Лемметер и терпеливо добивался ее любви, боготворя в ней девушку, которая заставляла его думать о будущем с радостью. Она станет его женой, а с нею и дом его станет ему дорог, не то что дом отца. Когда она всегда будет рядом, ему легко будет отбросить глупые привычки, которые не доставляли ему удовольствия, а были только лихорадочными попытками заполнить жизненную пустоту. Годфри по натуре был домосед, хотя и вырос в семье, где очаг не был согрет улыбками и где не было хозяйки, заботливо соблюдающей заведенный порядок. Добродушный нрав заставлял его покорно следовать семейным обычаям, но в нем жила потребность в постоянной и нежной привязанности, жажда ласкового влияния, повинуясь которому ему легче было бы идти путем добра, к чему он так легко склонялся. При этой неудовлетворенности аккуратность, чистота и непринужденная простота в доме Лемметеров, осененном улыбкой Нэнси, делали для него этот дом похожим на ясное прохладное утро, когда соблазны умолкают и ухо охотно внимает гласу доброго ангела, призывающего к труду, разуму и спокойствию. Но одних только надежд было недостаточно, чтобы спасти его от того пути, который навеки закрывал для него доступ в этот рай. Вместо того чтобы крепко держаться за шелковую веревку, при помощи которой Нэнси вытащила бы его целым и невредимым на зеленый берег, где нога ступала бы твердо, он все больше и больше увязал в грязи и тине, где не стоило уже и бороться. Он сам сковал себе кандалы, которые убивали все его благие порывы и служили предметом непреходящего отчаяния.

Однако, каким ужасным ни казалось ему настоящее, Годфри еще больше боялся той минуты, когда откроется его страшная тайна, и поэтому мечтал лишь о том, чтобы отдалить этот роковой день, когда ему придется испытать последствия отцовского гнева за нанесенный семейной гордости удар. Тогда, по всей вероятности, он вынужден будет отказаться от наследственного почетного положения и комфорта, которые, как-никак, составляли смысл его существования, и, уходя, унести с собой уверенность, что навсегда потерял уважение Нэнси Лемметер и возможность видеть ее. Чем позднее наступит этот день, тем больше надежды освободиться хотя бы от самых ужасных последствий, которые он на себя навлек, тем больше возможностей хотя бы урывками видеться с Нэнси и убеждаться, что он ей все еще не совсем безразличен. К этой радости он стремился после того, как целыми неделями отказывал себе в ней и избегал Нэнси, недоступной далекой звезды, которая притягивала его и заставляла еще мучительнее ощущать тяжесть своих цепей. Вот и сейчас им овладело такое сильное желание увидеть Нэнси, что даже не будь у него особой причины отказаться от завтрашней охоты, все равно это желание заставило бы его скорее доверить Уайлдфайра Данстену, чем отказаться от встречи с девушкой. Особая же причина заключалась в том, что в Батерли, городке, близ которого назначен был сбор охотников, жила та несчастная, чей образ становился для него с каждым днем все более ненавистным, и ему казалось, что там он обязательно столкнется с ней. Ярмо, которое человек сам на себя надевает своими прегрешениями, порождает ненависть в самых добрых сердцах, и, когда-то мягкий, привязчивый, Годфри Кесс быстро ожесточился. У него часто возникали недобрые мысли, — они приходили, исчезали и вновь появлялись, словно демоны, нашедшие в его душе удобный приют.

Что же делать сегодня вечером, чтобы как-нибудь убить время? Разве пойти в «Радугу», послушать разговоры о петушиных боях? Там, наверное, соберутся все, делать-то нечего. Правда, ему эти разговоры о петушиных боях были ничуть не интересны. Снаф, коричневый спаниель, который уже давно сидел перед ним, не спуская с него глаз, теперь нетерпеливо вскочил в ожидании ласки. Но Годфри, даже не взглянув, оттолкнул его и вышел из комнаты, а покорный пес поплелся за ним, не чувствуя обиды на хозяина, может быть потому, что ничего другого и не ждал от него.

Глава IV

На следующее утро стояла холодная и сырая погода. Данстен Кесс выехал рано, чтобы не утомить лошадь быстрой ездой. Его путь лежал по дороге, которая в конце деревни проходила мимо неогороженного участка земли, известного под названием «каменоломни». Здесь стояла хижина, в которой когда-то обитал каменотес, а теперь вот уже пятнадцать лет жил Сайлес Марнер. Место это в осеннюю пору имело очень мрачный вид, сырая глинистая почва была размыта дождями, а в заброшенном карьере высоко стояла красноватая грязная вода. Об этом прежде всего подумал Данстен, приближаясь к каменоломне, а затем он решил, что у старого дурака ткача, чей станок уже стрекотал в этот ранний час, где-то припрятана немалая толика денег. Как это вышло, что он, Данстен Кесс, часто слыша разговоры о скопидомстве Марнера, до сих пор не догадался надоумить Годфри обратиться к старику? Угрозой или лаской Годфри мог бы убедить его одолжить ему денег под отличное обеспечение в виде будущего состояния молодого сквайра. Этот способ показался Данстену легким и удобным. И тут же возникла мысль, что денег у Марнера, вероятно, достаточно и для того, чтобы после покрытия неотложного долга у Годфри осталась на руках приличная сумма и он мог ссудить деньгами своего преданного брата. Подумав об этом, он чуть не повернул коня обратно к дому. Годфри, несомненно, ухватится за это предложение, — ведь оно избавит его от необходимости расстаться с Уайлдфайром! Но именно тогда, когда Данстен дошел до этой мысли, решение ехать дальше укрепилось в нем и победило. Он не хотел доставить Годфри подобное удовольствие, — он предпочитал позлить мистера Годфри. А то, что ему поручена продажа лошади, приятно щекотало тщеславие Данстена. Он мечтал о том, как, пуская пыль в глаза, обделает это дельце и, может быть, даже кое-кого надует. Сначала он получит удовольствие, продав лошадь брата, а потом с не меньшим удовольствием заставит Годфри занять деньги у Марнера. Поэтому он продолжал путь.

Брайс и Китинг уже были на месте, но в том, что они будут, Данстен и не сомневался — ему всегда везло.

— Что я вижу! — воскликнул Брайс, который давно уже приглядывался к Уайлдфайру. — Ты сегодня на лошади брата? Как это так?

— А мы с ним поменялись, — ответил Данстен, всегда любивший приврать, независимо от того, преследует ли его ложь какую-либо цель и верит ли ему собеседник. — Уайлдфайр теперь мой.

— Что? Неужели он сменял Уайлдфайра на твою клячу — эту костлявую громадину? — спросил Брайс, хотя и был уверен, что в ответ услышит новую ложь.

— Ну, у нас были кое-какие счеты, — беззаботно ответил Данстен, — и Уайлдфайром он рассчитался со мной. Я согласился взять лошадь, хотя мне не очень хотелось; я облюбовал тут одну кобылу из конюшни Джортина — лошадь таких кровей редко встретишь. Но раз уж я взял Уайлдфайра, теперь ни за что не расстанусь с ним, хотя на днях один человек из Флиттона предлагал мне за него сто пятьдесят фунтов — он покупает лошадей для лорда Кромлека. Вы, наверно, видели его — такой косоглазый, в зеленом жилете. Но я не собираюсь продавать Уайлдфайра — такого скакуна не скоро раздобудешь! Кобыла лучших кровей, но у нее круп слабоват.

Брайс, конечно, сразу догадался, что Данстен хочет продать лошадь, и Данстен знал, что Брайс об этом догадался (барышничество — лишь один из видов торговли, требующих таких искусных маневров). Оба понимали, что купля-продажа еще не вышла из первой фазы, и Брайс ответил с насмешкой:

— Ты меня удивляешь. Сомневаюсь, чтобы ты не хотел расстаться с Уайлдфайром, ибо нет такого человека, который не хотел бы продать лошадь, если ему предлагают в полтора раза больше ее настоящей цены. Хорошо, если тебе дадут и сотню.

Тут к ним подъехал Китинг, и торг несколько усложнился. Он закончился тем, что Брайс купил лошадь за сто двадцать фунтов, которые обязался выплатить, когда Уайлдфайра, живого и невредимого, доставят в батерлийские конюшни. У Данси мелькнула мысль: не лучше ли отказаться от охоты, незамедлительно направиться в Батерли и, дождавшись возвращения Брайса, нанять лошадь, которая доставила бы его домой с деньгами в кармане. Но преодолеть желание участвовать в быстрой скачке, подкрепленное верой в свою неизменную удачу и глотком бренди из карманной фляги после состоявшейся сделки, было нелегко, особенно когда под ним был конь, способный брать любые препятствия, к восторгу всех охотников. Однако на этот раз Данстен слишком погорячился, и лошадь напоролась на высокий частокол. Его собственная злосчастная особа, которую и на рынке не сбыть, осталась целехонька, а бедный Уайлдфайр, не понимая, как дорого он стоит, упал на бок и в муках испустил дух. Незадолго до этого Данстен вынужден был спешиться, чтобы поправить стремена, а когда, наконец, крепко выругавшись, он мог вновь двинуться в путь, оказалось, что он отстал от охотников как раз в ту минуту, когда слава была совсем близка. Со злости он начал перескакивать через изгороди как попало и уже совсем было поравнялся с гончими, когда произошел роковой эпизод. Таким образом, Данстен очутился между передними всадниками, которые рвались вперед, не глядя, что происходит позади, и отставшими охотниками, которые могли проехать совсем стороной от того места, где упал Уайлдфайр.

Данстен, который всегда прежде всего старался уйти от ближайших неприятностей и мало заботился о более отдаленных последствиях, встал на ноги и, убедившись, что с Уайлдфайром все кончено, сразу с удовлетворением подумал, что никто ничего не видел. Подкрепившись после своего падения новым глотком бренди и целым потоком отборных ругательств, он поспешил в рощицу, справа от него, через которую надеялся дойти до Батерли, не встретив кого-нибудь из участников охоты. Сначала он намеревался нанять в Батерли лошадь и на ней поехать домой, ибо, как и другие тщеславные молодые люди его круга, считал невозможным пройти пешком несколько миль по обыкновенной проселочной дороге без ружья в руке. Его не особенно смущало, что он принесет Годфри печальное известие, так как он тотчас предложит брату воспользоваться деньгами Марнера. А если Годфри станет брыкаться, как всегда, когда предстоит очередной заем, от которого ему самому будет ничтожная польза, — пусть поупрямится — ведь это ненадолго. Данстен был уверен, что, пользуясь безвыходным положением Годфри, заставит его сделать что угодно. Теперь, когда необходимость в деньгах Марнера становилась все более насущной, мысль о них обрисовывалась весьма ярко, перспектива же появиться в Батерли в заляпанных грязью сапогах, свидетельствующих о том, что он шел пешком, и выслушивать там расспросы ухмыляющихся конюхов, совсем не привлекала Данстена, — ему не терпелось возвратиться в Рейвлоу и осуществить свой удачно задуманный план. Раздумывая об этом, он машинально сунул пальцы в жилетный карман, но нащупал там всего лишь несколько мелких монет. А он знал, что они не покроют того маленького долга, до уплаты которого содержатель конюшен отказался иметь дело с Данси Кессом. И, кроме того, расстояние, отделявшее его в настоящую минуту от дома, было лишь немногим больше расстояния до Батерли. Но Данси, который никогда не отличался сообразительностью, пришел к этому выводу, лишь постепенно осознавая другие более веские причины для такого неслыханного дела, как возвращение домой пешком. Было уже около четырех часов, поднимался туман. Чем скорее он выберется на дорогу, тем лучше. Данстен вспомнил, что за несколько минут перед падением Уайлдфайра он пересек проезжую дорогу и видел путевой столб. Поэтому, застегнув редингот, плотно намотав ремень охотничьего хлыста на рукоятку и с независимым видом похлопав ею по голенищам сапог, будто стараясь уверить себя, что неожиданность не захватила его врасплох, он двинулся вперед с таким чувством, словно совершает необыкновенный подвиг. При случае он расскажет об этом приключении в «Радуге», разумеется приукрасив и преувеличив его для избранного круга слушателей.

Когда молодой человек вроде Данси вынужден передвигаться столь исключительным способом, как ходьба пешком, держать в руке хлыст приятно, так как это смягчает сознание непривычности такого положения. И Данстен, пробираясь сквозь густой туман, то и дело ударял хлыстом по какому-нибудь предмету. Это был хлыст Годфри, который Данси взял с собой без спроса, выбрав его потому, что у него была золотая рукоятка. Разумеется, когда хлыст был в руках у Данстена, никто не мог разглядеть, что на золотой рукоятке вырезано имя Годфри Кесса, — видно было только, что это очень красивый хлыст. Несмотря на туман, Данси боялся, что встретит кого-нибудь из знакомых, в глазах которого он будет иметь довольно жалкий вид, так как на близком расстоянии и туман ему не поможет. И когда наконец, не встретив ни души, он очутился на знакомых тропинках в окрестностях Рейвлоу, он про себя заметил, что ему, как всегда, повезло. Но теперь туман, к которому присоединились и сумерки, скрывал не только его, но и все вокруг. Не видно было рытвин, куда могла соскользнуть нога, приходилось двигаться осторожно, и Данстен шел, похлопывая хлыстом по низким кустам, которые росли вдоль изгороди. Теперь, соображал он, скоро должен быть пустырь у каменоломни, он узнает это место по отсутствию ограды. Однако он обнаружил его иным способом, которого не предвидел, а именно по слабому мерцанию света, исходившему, как он тотчас догадался, из хижины Сайлеса Марнера.

Эта хижина и спрятанные в ней деньги не выходили у него из головы во время пути, и он все обдумывал, как можно было бы подольститься к ткачу и соблазнить его временно расстаться с деньгами ради получения процентов. Данстен предчувствовал, что, помимо уговоров, придется и немного припугнуть старика, ибо сам Данстен был в арифметике слаб и не мог бы привести убедительные доказательства выгоды процентов. Что же касается гарантии, то он имел о ней лишь смутное представление, как о средстве обмануть человека, заставив его поверить, что деньги будут ему возвращены. Данстен заранее знал, что эту трудную задачу — умаслить старого скрягу — Годфри, конечно, постарается возложить на своего более смелого и хитрого брата. Что ж, он за это возьмется. И к тому времени, когда он заметил свет, струившийся сквозь щели в ставнях Марнера, он уже настолько освоился с мыслью о разговоре с ткачом, что ему показалось совершенно естественным не откладывать этого знакомства. Кроме того, еще и другие соображения склоняли его к этому шагу. У ткача наверняка был фонарь, а Данстен уже устал ощупью искать дорогу. До дома еще оставалось три четверти мили, а тропинка становилась все более скользкой: туман сменился дождем. Данстен свернул в сторону хижины не без опасения, что может сбиться с пути, так как не был уверен, какие окна светятся, передние или боковые. Но он осторожно ощупывал рукояткой хлыста землю перед собой и наконец благополучно добрался до дверей хижины.

Данстен громко постучался, наслаждаясь мыслью о том, как перепугается старик, услышав неожиданный стук. Ответа, однако, не последовало, в хижине царила тишина. Неужели ткач уже лег спать? Но тогда почему же он оставил свет? В скряге такая рассеянность непонятна! Данстен постучал еще громче и, не дожидаясь ответа, просунул пальцы в щель, намереваясь потрясти дверь и подергать щеколду, в уверенности, что дверь заперта. Но, к его удивлению, она тотчас отворилась, и он очутился перед ярко пылавшим очагом, который освещал всю обстановку хижины: кровать, ткацкий станок, три стула и стол. Марнера же нигде не было.

Ничто в эту минуту не могло быть приятнее для Данси, чем яркое пламя очага; он вошел и тотчас уселся перед огнем. Над очагом он увидел кое-что весьма заманчивое для человека голодного, но еще не совсем готовое. Это был небольшой кусок свинины, который был привязан к бечевке, перекинутой через железный прут для подвешивания котелка. Другой конец бечевки был пропущен сквозь большой дверной ключ — прием, издавна известный домашним хозяйкам, у которых нет приспособления для поворачивания вертела. Свинина висела близ конца прута, подальше от огня, по-видимому чтобы она не пережарилась в отсутствие хозяина. «Значит, старый лупоглазый дурак лакомится на ужин жареным мясом?» — подумал Данстен. А люди-то говорят, что он живет одним заплесневелым хлебом, чтобы отбить у себя аппетит! Но где он может быть в такое позднее время и в такую погоду? Почему он оставил ужин на огне и не запер двери? Помня, с каким трудом он сам только что добрался сюда, Данстен решил, что ткач, выйдя из дому набрать дров или еще за чем-нибудь, вероятно, свалился в каменоломню. Такое предположение показалось Данстену очень интересным, ибо оно открывало совершенно новые возможности. Если ткач погиб, кто унаследует его деньги? Кому будет известно, где они спрятаны? Кому будет известно, что в хижину кто-то приходил и взял их? В дальнейшие размышления Данстен не вдавался. Им всецело завладел насущный вопрос: «Где деньги?» — заставив забыть, что смерть ткача была лишь догадкой. Человек, не отличающийся острым умом, приходя иной раз к выводу, дающему простор его желаниям, редко способен осознать, что его вывод основывался всего лишь на зыбком предположении. У Данстена и был такой неразвитый ум, характерный для уголовного преступника. Он слыхал только о трех потайных местах, куда простые фермеры прячут деньги: в соломе под крышей, в кровати или в яме под полом. Но хижина Марнера не была крыта соломой, и поэтому Данстен, после недолгого раздумья, подгоняемого алчностью, первым делом бросился к кровати, в то же время жадно осматривая пол, где при свете огня в очаге можно было под тонким слоем песка отчетливо разглядеть каждый отдельный кирпич. Но не везде! Он вдруг заметил место, особенно тщательно засыпанное песком, на котором отпечатались следы пальцев, старавшихся, очевидно, разравнять этот песок. Оно приходилось как раз у подножки станка. Данстен мгновенно бросился к этому месту, смел хлыстом песок и, вставив тонкий конец рукоятки между кирпичами, обнаружил, что они уложены свободно. Он быстро поднял два кирпича и увидел то, что было — он не сомневался — предметом его поисков, ибо что, как не деньги, могло заключаться в этих двух кожаных мешочках? Судя по их весу, они были наполнены гинеями. Данстен еще раз обшарил яму, чтобы убедиться, что там больше ничего нет, затем быстро положил кирпичи на место и засыпал их песком. Не более пяти минут прошло с тех пор, как он вошел в хижину, но ему казалось, что протекла целая вечность. И хотя он совсем не думал о том, что Марнер, пожалуй, жив и в любую минуту может войти в хижину, тем не менее, когда он поднялся с мешочками в руках, им овладел безотчетный страх. Ему хотелось поскорее уйти во тьму и тогда уж подумать, что делать с добычей. Он тотчас закрыл за собой дверь, чтобы отгородиться от света. Нескольких шагов будет достаточно, чтобы и тот предательский отблеск, что пробивался сквозь щели в ставнях и скважину в дверях, больше не падал на него. На дворе было еще темнее, чем раньше, и дождь лил еще сильнее, но Данстен был этому рад, хотя идти с мешочками в руках, да еще держать хлыст, было совсем нелегко. Но ему нужно пройти лишь два или три шага, а потом можно не спешить. И Данстен шагнул во мрак.

Глава V

Когда Данстен Кесс вышел из хижины, Сайлес Марнер, который возвращался из деревни с мешком на плечах, вместо плаща, и с фонарем в руках находился не больше чем в ста шагах от дома. Ноги у него устали, но на душе было спокойно, ибо его не тревожило ни малейшее предчувствие беды. Чувство безопасности чаще возникает из привычки, чем из убеждения, и поэтому иногда сохраняется даже после такого изменения обстоятельств, которое могло бы вызвать тревогу. Если какое-либо событие не произошло в течение значительного времени, из этого, по логике привычки, постоянно выводят, что оно никогда и не случится. А между тем, это время только приближает событие. Рудокоп скажет вам, что, раз он проработал в шахте сорок лет и с ним до сих пор не произошло никакого несчастного случая, теперь уж ему нечего бояться, хотя бы над его головой начала оседать кровля. Любопытно отметить, что чем мы старше, тем труднее нам поверить в близость смерти. Привычка, без сомнения, весьма сильно влияла на человека, чья жизнь текла так однообразно, как у Марнера, который не видел новых людей и не слышал ни о каких событиях, способных возбуждать в нем мысль о неожиданностях и переменах. Этим объясняется, почему он мог с легким сердцем покинуть свой дом и свое сокровище, не приняв обычных мер предосторожности. Сайлес с двойным удовольствием думал об ужине: во-первых, потому, что он будет горячим и вкусным, а во-вторых, потому, что ничего ему не будет стоить. Этот кусок свинины достался ему в подарок от превосходной хозяйки, мисс Присциллы Лемметер, которой он нынче отнес кусок отличного полотна. И только по случаю такого подарка Сайлес позволял себе полакомиться жареным мясом. Ужин был его любимой трапезой, ибо совпадал для него с часом радости, когда сердце его согревалось созерцанием золота. Всякий раз, когда у него было жаркое, он старался оставить его на ужин. Однако в этот вечер, только успел он быстро и ловко обвязать кусок свинины бечевкой, закрепить другой конец, как полагалось, вокруг дверного ключа, пропустить ее сквозь кольцо и набросить на железный прут, как вдруг вспомнил, что рано утром ему понадобится моток тонкой пряжи, чтобы начать новый кусок ткани. Он совсем забыл об этом, когда возвращался от Лемметеров, потому что ему не пришлось идти через деревню; отправляться же за пряжей утром и тем самым потерять много времени — об этом он и думать не хотел.

Неприятно было выходить в густой туман, но существовали вещи, которые для Сайлеса были дороже всех удобств. Повесив свинину подальше от огня и вооружившись фонарем с роговыми пластинками вместо стекол и старым мешком, он отправился в путешествие, на которое в обычную погоду ему потребовалось бы не больше двадцати минут. Чтобы запереть дверь, ему пришлось бы отвязать так хорошо закрепленную бечевку и, значит, задержаться с ужином. Нет, Сайлес не видел надобности в подобной жертве. Какой вор отыщет дорогу в каменоломню в такой вечер? И почему он явится именно в этот вечер, если ничего подобного не случилось за пятнадцать лет? Нельзя сказать, чтобы эти вопросы отчетливо всплывали в мозгу Сайлеса, — они приведены лишь для того, чтобы показать, почему он был так спокоен.

Очень довольный тем, что покончил с необходимым делом, он подошел к двери и отворил ее. Его близорукие глаза не заметили никаких перемен, за исключением того, что огонь теперь пылал более жарким пламенем, излучая желанное тепло. Сайлес прошелся по комнате, убрал на место фонарь, шапку и мешок, и под его башмаками с гвоздями в подошвах стирались на песке следы сапог Данстена. Затем он сел и, придвинув спину ближе к огню, занялся приятным делом: стал греться, присматривая в то же время за мясом.

Тот, кто увидел бы Сайлеса в эту минуту, когда красный отсвет огня падал на его бледное лицо, странные утомленные глаза и тощую фигуру, возможно, понял бы то смешанное чувство презрительной жалости, страха и подозрения, которое питали к нему жители Рейвлоу. А между тем, трудно было найти человека более безобидного, чем бедный Марнер. В его искренней, простой душе даже растущая алчность и поклонение золоту не могли породить какого-либо порока, вредного для других. После того как светоч его веры совсем погас, а прежние привязанности были убиты в его душе, он со всей силой своей натуры полюбил труд и деньги. И как все предметы, которым человек отдается всей душой, они подчинили его себе. Безостановочно работая на ткацком станке, Сайлес уже не мог бы обойтись без его монотонного шума. Его золото, когда он склонялся над ним и следил за его приростом, впитывало в себя всю силу его любви, делая его одиноким, как одиноко оно само.

Согревшись, Сайлес подумал, что ему пришлось бы еще долго ждать, если бы он лишь после ужина вытащил свои гинеи, и что было бы неплохо разложить их перед собой на столе во время своего необычного пиршества. Радость — это лучшее вино, а гинеи Сайлеса были для него таким золотым вином.

Ничего не подозревая, он поднялся, поставил свечу на пол рядом со станком, смел песок и, не заметив никаких перемен, вытащил кирпичи. При виде пустой ямы сердце его болезненно сжалось, но сразу поверить в то, что золота нет, он не мог, — он испытывал только ужас и страстное желание избавиться от этого ужаса. Дрожащими руками он ощупал всю яму, силясь убедить себя в том, что глаза обманули его; затем опустил свечу в яму и, все больше и больше дрожа, тщательно исследовал ее. Наконец его охватила такая сильная дрожь, что он выронил свечу. Сайлес схватился руками за голову, пытаясь успокоиться и обдумать случившееся. Может быть, накануне вечером он внезапно решил переложить золото в другое место, а потом об этом забыл? Падая в омут, человек хватается за что попало, даже за скользкие камни, и Сайлес, как будто веря обманчивым надеждам, отодвигал этим момент отчаяния. Он обыскал в хижине каждый уголок, перевернул свою постель, тряс и мял ее, заглянул в духовку, где сушил щепки. Когда больше искать было уже негде, он снова опустился на колени и еще раз ощупал яму. Теперь в хижине не оставалось ни одного убежища, куда он хоть на минуту мог укрыться от страшной истины.

Но нет, оставалось еще одно убежище, которое всегда открыто для изнеможенной мысли, когда она во власти страстного желания, — ожидание невозможного, та вера в противоречивые видения, которая все же отличается от безумия способностью рассеиваться перед силою факта. Сайлес поднялся с дрожащих колен и оглядел стол: может быть, золото все-таки там? Стол был пуст. Тогда он обернулся, взглянул назад, опять принялся осматривать свое жилище, напрягая близорукие глаза, чтобы увидеть мешки там, где он уже тщетно их искал. Он видел каждый предмет в хижине, но золота там не было.

Снова он дрожащими руками схватился за голову и издал дикий вопль, вопль отчаяния. Несколько мгновений он стоял неподвижно; крик облегчил ему первую минуту нестерпимого горя, когда он понял правду. Шатаясь, он с трудом добрался до станка и опустился на сиденье, всегда служившее ему во время работы, инстинктивно стремясь к этим предметам, как к самому сильному подтверждению действительности.

И лишь теперь, когда все его обманчивые надежды исчезли и прошла первая минута страшного потрясения, в голову ему впервые пришла мысль о воре, и он с жадностью ухватился за нее. Ведь вора можно поймать и заставить вернуть золото. Мысль эта придала ему новые силы, и он, поднявшись, направился к двери. Когда он отворил ее, в лицо ему ударил дождь, который с каждым часом становился все сильнее и сильнее. В такую ночь нельзя найти следов. Следы?.. Когда приходил вор? Во время дневной отлучки Сайлеса дверь была заперта, и когда он возвратился — это было еще засветло, — он не заметил никаких следов вторжения. Но и вечером, раздумывал он, все находилось точно в таком же виде, как и раньше. Песка и кирпичей как будто никто не трогал. Вор ли взял мешки? Или то была вражья сила, с которой не справиться ни одному смертному, и она пожелала вторично ввергнуть его в бездну отчаяния? Он с содроганием отогнал от себя этот смутный страх и сосредоточил свои мысли на таком воре, у которого две руки и которого руки других людей могут схватить. Сайлес перебрал в уме всех соседей, припоминая их замечания или вопросы, в которых теперь он мог бы усмотреть основание для подозрений.

Ему вспомнился Джем Родни, известный браконьер и человек, вообще не пользовавшийся уважением. Он часто встречал Марнера на пути через поля и отпускал шутки насчет богатства ткача. А однажды он просто рассердил Марнера: зашел к нему в хижину раскурить трубку, а потом еще долго сидел у огня, вместо того чтобы отправляться по своим делам. Джем Родни и есть вор, — эта мысль принесла облегчение. Джема можно было найти и заставить возвратить деньги. Марнер не хотел его наказывать, он хотел только вернуть свое золото, которое ушло от него, оставив его душу в положении одинокого путника среди неведомой пустыни. Вора следует схватить. Представление Марнера о властях, охранителях законности, было весьма туманным, но он сознавал, что должен пойти и заявить о своей пропаже. А сильные мира сего — пастор, констебль и сквайр Кесс — заставят Джема Родни или иного виновника возвратить похищенные деньги. Подгоняемый этой надеждой, он выбежал под дождь, забыв даже покрыть голову и не затворив за собой двери, ибо знал, что теперь уж ему нечего терять. Он бежал быстро, но, задохнувшись, вынужден был умерить шаг уже при входе в деревню, у поворота, перед самой «Радугой».

«Радуга», в представлении Марнера, была местом расточительного отдыха богатых и дородных мужей, чьи жены обладали огромными запасами холста. Это было место, где он наверняка мог застать местные власти и людей знатных и где мог скорее всего рассказать о своей пропаже. Он поднял щеколду и вошел в ярко освещенный бар справа, где обычно собирались не слишком высокопоставленные клиенты этого заведения, в то время как зал слева предназначался для избранного общества, среди которого сквайр Кесс частенько позволял себе двойное удовольствие: веселился и снисходил до общества менее важных людей. Но сегодня в этом зале было темно, ибо все господа, которые считались украшением собиравшегося здесь общества, находились, как и Годфри Кесс, на балу в честь дня рождения миссис Осгуд. По этой же причине компания, заседавшая в кухне на стульях с высокой спинкой, была многочисленнее, чем обычно, — несколько человек, которые при других обстоятельствах были бы допущены в зал, где своим присутствием доставили бы лицам поважнее более широкое поприще для хвастовства и милостивого снисхождения, охотно воспользовались в этот вечер случаем внести разнообразие в свои развлечения тем, что, в свою очередь, потягивая бренди, хвастались и снисходили до тех, кто заказывал пиво.

Глава VI

К тому времени, когда Сайлес подошел к дверям «Радуги», там уже разговаривали весьма оживленно, но в начале вечера, как обычно, беседовали еще вяло, урывками. Трубки раскуривали молча, в суровой тишине. Более важные посетители, которые пили вино и сидели ближе других к огню, не сводили друг с друга глаз, будто держали пари, кто дольше не моргнет, а любители пива, преимущественно в бумазейных куртках и холщовых блузах, сидели, опустив глаза, и вытирали рот рукой, словно питье пива было похоронным обрядом, выполняемым с грустью и смущением. Наконец мистер Снелл, хозяин гостиницы, человек миролюбивый, приучивший себя держаться в стороне от людских дрязг, — для него существенным было лишь то, что все люди любят выпить, — нарушил молчание, неуверенным тоном спросив своего двоюродного брата мясника:

— Говорят, ты вчера купил очень хорошую коровью тушу, Боб?

Мясник — веселый, рыжеволосый улыбчивый человек — не торопился с ответом. Сперва он сделал несколько затяжек из своей трубки, потом сплюнул и наконец сказал:

— Похоже на то, Джон.

После этой слабой и обманчивой оттепели воцарилось столь же суровое молчание, как и раньше.

— Корова рыжая, дерхемской породы? — спросил коновал, подхватывая после продолжительной паузы нить беседы.

При этом коновал посмотрел на хозяина, а тот, в свою очередь, на мясника, полагая, что тот и должен с полной ответственностью сообщить требуемые сведения.

— Верно, рыжую, — добродушно ответил своим хрипловатым дискантом мясник. — И дерхемской породы, это тоже правда.

— Тогда можешь не говорить мне, у кого ты ее купил, — заявил коновал, самодовольно оглядываясь кругом. — Я знаю, у кого в наших краях водятся рыжие дерхемки. Готов поспорить, что у нее на лбу белая звезда. Верно?

При этих словах коновал подался вперед, упираясь руками в колени, и с довольным видом поблескивал глазами.

— Что ж, пожалуй, — медленно ответил мясник, учитывая, что должен дать решительный ответ. — Спорить я не буду!

— Я так и знал, — вызывающим тоном заявил коновал, снова откидываясь на спинку стула, — кому, как не мне, знать коров мистера Лемметера? Так-то! Что же до коровы, которую ты купил, — выгодно или невыгодно, — я сам давал ей лекарство. Если кто не верит, пускай со мной поспорит!

Вид у коновала был свирепый, и это немного подзадорило благодушного мясника.

— Я ни с кем не собираюсь спорить, — сказал он. — Я стою за мир и спокойствие. Многие любят рубить ребра подлиннее, я предпочитаю рубить покороче, но не буду же я из-за этого ссориться с ними. Я только говорю, что туша — загляденье. Ежели кто понимающий только взглянет — слеза прошибет.

— Все равно это корова, которой я давал лекарство, — сердито настаивал коновал, — и ты купил ее у мистера Лемметера, а иначе ты соврал, будто она рыжая и дерхемской породы.

— Я никогда не вру, — все так же добродушно и хрипловато ответил мясник, — но и спорить не собираюсь, хотя бы кто надрывался до судорог: я его не покупал, и он мне не нужен. Я только говорю, что туша — загляденье. Уж раз я сказал, то от своих слов не откажусь. Но спорить я ни с кем не собираюсь.

— Конечно! — язвительно подтвердил коновал и окинул взглядом всех присутствующих. — Может, ты и не круглый дурак; может, ты и не уверял, что корова — рыжая, дерхемка; может, ты и не говорил, что у нее на лбу звезда. Так уж не отказывайся от своих слов!

— Да будет вам, — вмешался хозяин, — оставьте корову в покое. Оба вы правы и оба неправы, как я всегда говорю. Я ничего не могу сказать, была ли это корова мистера Лемметера, но я точно знаю, что «Радуга» — это «Радуга». Впрочем, раз уж речь зашла о Лемметерах, вы, конечно, знаете о них больше всех, мистер Мэси? Вы помните, как отец мистера Лемметера явился в наши края и взял в аренду Уорренс?

Мистер Мэси, портной и приходский псаломщик (обязанности последнего он недавно, по причине ревматизма, вынужден был разделить с невзрачным молодым человеком, сидевшим сейчас напротив него) склонил на бок седую голову и повертел пальцами, выражая всем своим видом довольство, несколько сдобренное иронией. В ответ на обращение хозяина он снисходительно улыбнулся и сказал:

— Да, да, помнить-то я помню, но пусть поговорят другие. Я уж теперь в отставке и уступаю место молодым. Спросите их, ведь они ходили в тарлийскую школу, там их учили произношению. В мое время такой науки еще не было.

— Если вы намекаете на меня, мистер Мэси, — встревоженно, но смиренно заметил помощник псаломщика, — то я вовсе не из таких, которые говорят там, где следует молчать. Как поется в псалме:

«Что есть добро, я твердо знаю

И в дело точно претворяю».

— Что ж, мне остается пожелать, чтобы вы не сбивались с того тона, который вам дан. И если вы хотите претворять добрые правила в добрые дела, пожалуйста, претворяйте! — вмешался здоровенный весельчак, в будни прекрасный колесный мастер, а по воскресным дням — запевала в церковном хоре.

При этих словах, уверенный, что выражает точку зрения музыкальных кругов Рейвлоу, он подмигнул двум гостям, которых жители деревни величали не иначе, как «фагот» и «рожок».

Мистер Туки, помощник псаломщика, разделявший ту непопулярность, которая обычно выпадает на долю помощников, густо покраснел, но ответил чрезвычайно сдержанно:

— Мистер Уинтроп, если вы представите мне доказательство, что я неправ, я не такой человек, чтобы не пожелать исправиться. Но есть люди, которые считают, что у них замечательный слух, и требуют, чтобы весь хор следовал за ними. Могут же быть, надеюсь, два мнения!

— Да, да, — сказал мистер Мэси, очень довольный щелчком по юной самонадеянности. — Вы правы, Туки, всегда есть два мнения: мнение человека о самом себе и мнение о нем других. Даже о треснувшем колоколе было бы два мнения, если бы он мог сам слышать себя.

— Что вы, мистер Мэси! — сказал бедный Туки, сохраняя полную серьезность среди общего смеха. — По настоянию мистера Крекенторпа я согласился выполнять часть обязанностей приходского псаломщика, когда вы по слабости здоровья не в состоянии выполнять их сами, и поэтому имею право петь в хоре, — ведь вы же участвовали в нем?

— Но между вами и этим старым джентльменом большая разница, — сказал Бен Уинтроп. — У старого джентльмена божий дар. Ведь сквайр, бывало, приглашал его выпить стаканчик только для того, чтобы послушать, как он поет «Красного пирата», не так ли, мистер Мэси? Это — природный дар. Вот мой малыш Эрон — у него тоже дар, он исполнит вам любой напев сразу, прямо как певчий дрозд. Что же касается вас, мистер Туки, то вам лучше провозглашать «аминь»; ваш голос хорош для носовых звуков, а нутро у вас к пению не приспособлено, оно дает звук не лучше пустой камышины.

Такая бесцеремонная прямота ценилась как самая сочная шутка в компании, собиравшейся в «Радуге», поэтому оскорбительный выпад Бена Уинтропа пришелся всем больше по душе, чем остроумие мистера Мэси.

— Теперь мне все понятно, — заявил мистер Туки, теряя хладнокровие. — Вы сговорились выжить меня из хора, чтобы мне не досталась моя доля рождественских денег, в этом все дело. Но я поговорю с мистером Крекенторпом; меня не так легко скинуть со счета.

— Нет, нет, Туки, — сказал Бен Уинтроп. — Мы отдадим вам вашу долю, только чтобы вы вышли из хора — вот как мы сделаем! Бывает, люди готовы платить деньги, лишь бы от чего-нибудь избавиться, например от клопов.

— Да будет вам, — снова вмешался хозяин, считая, что платить людям за их отсутствие было бы делом опасным для общества, — шутка есть шутка! Мы все здесь, надеюсь, добрые друзья, пошутил сам — дай пошутить и другому. Вы оба правы и оба неправы, должен я сказать. Я согласен с мистером Мэси, что могут быть два мнения; и если бы спросили мое, я бы сказал, что обе стороны правы. И Туки прав и Уинтроп прав, им следует только разделить разницу пополам и помириться.

Коновал с довольно свирепым видом дымил трубкой, выражая этим презрение к столь пустячному спору. В музыке он ничего не смыслил и, причисляя себя к представителям медицины, в церковь никогда не ходил, опасаясь, что во время службы его могут вызвать к заболевшей корове. Но мясник, музыкант в душе, томился двойным желанием: он жаждал поражения Туки и одновременно стоял за сохранение мира.

— Разумеется, — сказал он, поддерживая миролюбивого хозяина, — мы любим нашего старого псаломщика. Это понятно, ибо он был прекрасным певцом, а его брат и сейчас известен как первый скрипач во всей округе. Эх, жаль, что Соломон не живет в нашей деревне, не то он мог бы иной раз сыграть нам, не так ли, мистер Мэси? Я угощал бы его печенкой и легкими до отвала!

— Да, да, — промолвил мистер Мэси, находясь на вершине благодушия. — Наша семья с незапамятных времен славится музыкантами. Но настоящее искусство отмирает, как я всегда говорю Соломону, когда он заглядывает сюда. Теперь уж нет тех голосов, что прежде, и никто даже не помнит того, что помним мы, старые сычи!

— А вы помните, мистер Мэси, как отец мистера Лемметера впервые появился в наших краях? — спросил хозяин.

— Еще бы не помнить, — ответил старик, насладившись наконец похвалами, необходимыми для того, чтобы заставить его рассказывать. — Славный это был старый джентльмен, хороший, даже лучше нынешнего мистера Лемметера. Насколько я знаю, он переселился к нам с севера. Здесь о тех местах никто толком не знает. Но это не могло быть очень далеко отсюда, и те края не особенно отличаются от наших, потому как он пригнал сюда отличных овец. Значит, там есть пастбища и все такое. Ходили слухи, что он продал свою землю там, чтобы взять здесь Уорренс. Странно это было, — зачем человеку, имеющему собственную землю, продавать ее, чтобы брать в аренду ферму в чужом месте. Поговаривали, будто он сделал это из-за смерти жены. Но ведь бывают причины, которых никому не постигнуть, — уж это я твердо знаю. Есть такие умники, что сразу назовут вам пятьдесят причин; меж тем настоящая причина подмигивает им из-за угла, а они и не видят. Как бы то ни было, вскоре все убедились, что мы заполучили нового соседа, который знает наши нравы и обычаи, живет открыто и никого не обижает. А молодой человек, нынешний мистер Лемметер, — сестер у него не было, — вскоре начал ухаживать за мисс Осгуд, сестрой нынешнего мистера Осгуда. До чего же она была тогда хороша! Говорят, будто теперешняя барышня похожа на нее, но так могут говорить только те, кто не знает, что было раньше. А я-то знаю, потому что сам помогал старому пастору, мистеру Драмлоу, венчать их.

На этом месте мистер Мэси остановился; он всегда рассказывал по частям, ожидая, по установившемуся порядку, вопросов слушателей.

— Да, и тут случилось нечто необычное, не так ли, мистер Мэси? — торжественно спросил хозяин. — Поэтому вы так хорошо и запомнили эту свадьбу?

— Еще бы, самое необычное! — подтвердил мистер Мэси, покачивая головой из стороны в сторону. — Самое необычное для мистера Драмлоу — бедный старый джентльмен, любил я его, хотя с головой у него было не все в порядке! Виною случившемуся были его преклонные лета и то, что в зимнюю пору он позволял себе глотнуть чего-нибудь согревающего перед утренней службой. А молодой мистер Лемметер, как на грех, решил венчаться в январе. Нельзя сказать, чтоб это было очень подходящее время для свадьбы. Венчание — не крестины, не похороны, его всегда можно отложить. И вот мистер Драмлоу — бедный старый джентльмен, любил я его, — задавая вопросы, перепутал их и спросил примерно так: «Согласна ли ты взять этого человека в жены?» А потом продолжал: «Согласен ли ты взять эту женщину в мужья?» Но самое удивительное то, что никто, кроме меня, не обратил на это ни малейшего внимания, и жених с невестой без запинки ответили «да», как я говорю «аминь» в нужном месте, даже не слушая, что было сказано раньше.

— Но вы-то хорошо заметили, что случилось, не так ли, мистер Мэси? Вы-то были достаточно в себе? — спросил мясник.

— А как же! — сказал мистер Мэси, жалея слушателя, у которого такое бедное воображение. — Ну, я тут весь задрожал. Я чувствовал себя так, словно кто потянул меня назад за фалды. Я не мог остановить пастора, — как я мог решиться на такое дело? Все же я сказал себе: «А вдруг их брак окажется недействительным из-за того, что слова перепутаны?» И голова у меня заработала, словно мельница, потому как я сызмала любил вертеть в голове всякие вопросы. И я спрашивал себя: «Слова или их смысл соединяют людей брачными узами?» Ведь пастор хотел сказать то, что нужно, и жених с невестой поняли его так, как нужно. Но потом я посмотрел на это по-новому: во многих случаях на смысле далеко не уедешь. Например, ты хочешь склеить две вещи и складываешь их вместе, смазав клеем. В этом есть смысл, но клей плох, и что же тогда у тебя выйдет? Поэтому я всегда говорю себе: «Дело не в смысле, а в клее». Когда мы вошли в ризницу, где им надо было расписаться, я так волновался, словно мне нужно было звонить разом в три колокола. Да что тут толковать! Вы и представить себе не можете, что иной раз творится в голове у человека с соображением.

— Но вы все-таки помалкивали, мистер Мэси? — спросил хозяин.

— Да, я помалкивал, пока не остался вдвоем с мистером Драмлоу, а тогда уж выложил ему все, но, как всегда, с полным почтением. И он мне объяснил. «Ну, ну, Мэси, говорит, не беспокойтесь; ни смысл, ни слова не решают дела. Запись в книге — вот это клей!» Вы видите, он легко разрешил этот сложный вопрос, священники и доктора знают всё наизусть, поэтому им не приходится затруднять себя и думать, что хорошо, а что худо, как это делал я множество раз. И, конечно, брак этот оказался очень удачным, только бедная миссис Лемметер, урожденная мисс Осгуд, скончалась, не успев даже вырастить своих девочек. Но что касается благосостояния и уважения, то едва ли здесь найдется другая семья с такой доброй славой.

Все присутствующие уже не раз слышали от мистера Мэси этот рассказ, но сейчас внимали ему так, будто это была их любимая мелодия: в определенных местах даже трубки на время переставали дымить, чтобы ничто не мешало слушателям услышать ожидаемые слова.

Однако повествование еще не было окончено, и мистер Снел, хозяин гостиницы, как раз вовремя задал наводящий вопрос:

— Говорят, у мистера Лемметера было кругленькое состояние, когда он явился в наши края?

— Да, — ответил мистер Мэси, — но едва ли нынешний мистер Лемметер увеличил его. Здесь всегда говорили, что, арендуя Уорренс, не разбогатеешь. Впрочем, ферма обходится ему недорого: она стоит на так называемой благотворительной земле.

— Да, но ведь, кроме вас, мало кто знает, как эта земля стала благотворительной, а, мистер Мэси? — полюбопытствовал мясник.

— Где им знать? — не без некоторого презрения ответил старый псаломщик. — Еще мой дед шил ливреи для грумов того мистера Клифа, который приехал сюда и выстроил большие конюшни в Уорренсе. Эти конюшни в четыре раза больше, чем у сквайра Кесса, ибо Клиф думал только о лошадях да об охоте. Рассказывали, что этот Клиф был простым лондонским портным, который плутовал до тех пор, пока не рехнулся. Сам-то он был не мастер ездить верхом; говорили, что он болтался в седле, как мешок. Старый Кесс не раз упоминал об этом при моем деде. Но уж если этот Клиф влезал на лошадь, то мчался так, будто за ним гнался сам дьявол. Был у него сын, паренек лет шестнадцати. Отец ни к чему не приучал его, а все время заставлял ездить верхом, хотя тот здорово трусил. Клиф будто бы хотел вытрясти из него портновский дух и сделать из мальчишки джентльмена. Я сам портной и уважаю волю господа, который определил мне работать иглой. И я горжусь вывеской «Портной Мэси», которая появилась над нашей дверью еще раньше, чем на шиллингах стали изображать голову королевы[10]. А Клиф стыдился своего портновского звания, и его ужасно злило, когда смеялись над тем, как он ездит верхом. Здешние джентльмены терпеть его не могли. Бедный парнишка скоро стал хворать и умер, да и отец не надолго пережил его. С каждым днем он все больше чудил, и рассказывали, что он частенько в глухую ночь с фонарем в руках отправлялся в конюшни и зажигал там множество свечей. Ему не спалось, и он подолгу стоял, щелкая бичом и поглядывая на лошадей. Счастье еще, говорили тогда, что эти конюшни не сгорели вместе с бедными бессловесными тварями. Наконец он умер, совсем уже спятив, и, оказалось, оставил все свое имущество, Уорренс и все прочее, лондонскому благотворительному обществу. Так Уорренс и стал «благотворительной землей». А что касается конюшен, то мистер Лемметер никогда ими не пользуется, они совсем не подходят ко всему прочему. Ежели кто из вас, боже упаси, хлопнет там дверью — словно гром загремит над всей деревней!

— Но там, в конюшнях, наверно творится такое, чего днем и не увидишь, ведь правда, мистер Мэси? — спросил хозяин.

— А вот, погуляйте там темной ночью, — предложил мистер Мэси, таинственно подмигивая, — а потом, если угодно, можете делать вид, что перед рассветом не видели огней в конюшнях, не слышали ни топота копыт, ни щелканья бича и звериного воя. «Праздник Клифа» — так называли этот шабаш еще в те времена, когда я был мальчишкой, а иные говорили, что это был в самом деле праздник, который давал Клифу дьявол, отпуская его на время с горячей сковороды. Так рассказывал мне отец, а он был разумный человек, хотя теперь можно найти таких умников, которые знают то, что произошло до их рождения, гораздо лучше, чем собственные дела.

— Что вы скажете на это, Даулес? — спросил хозяин, обращаясь к коновалу, который сгорал от нетерпения вставить словечко. — Вот орешек, который только вам по зубам.

Мистер Даулес был в этой компании духом отрицания и гордился своей ролью.

— Что я скажу? Я скажу то, что должен сказать человек, который не закрывает глаз, когда ему нужно взглянуть на столб с указателем пути. Я говорю и готов побиться об заклад на десять фунтов с любым человеком, который пойдет со мной в погожую ночь на выгон перед уорренскими конюшнями, что мы не увидим там никаких огней и не услышим никакого шума, разве что захотим высморкаться. Вот что я скажу и говорил уже много раз. Однако здесь не находится никого, кто бы рискнул десятифунтовой бумажкой ради привидений, в которых он так уверен.

— Послушайте, Даулес, вам легко так спорить, — сказал Бен Уинтроп. — С таким же успехом можно спорить с человеком, что он не схватит ревматизма, если постоит в пруду по шею в воде в морозную ночь. Очень весело будет ему выиграть заклад, если он схватит ревматизм! Те, кто верит в «праздник Клифа», не захотят пойти к конюшням ради десяти фунтов.

— Если мистер Даулес хочет знать истину, — с саркастической усмешкой сказал мистер Мэси, сплетая пальцы, — ему незачем биться об заклад: пусть он пойдет туда сам, никто ему не помешает, и если он убедится, что мы ошибаемся, пусть скажет нам об этом.

— Спасибо, премного вам обязан! — презрительно фыркнул коновал. — Если кругом дураки, это не моя забота. Мне незачем разведывать правду о привидениях, я ее и так знаю. Но я не против пари, только бы все было честно и открыто. Ставьте десять фунтов, что я увижу «праздник Клифа», и я готов пойти один. В провожатых я не нуждаюсь. Пойти туда мне все равно, что трубку набить.

— Эге, кто же будет следить за вами, Даулес, и проверит, что вы свое сделали? Без этого пари будет не по-честному, — сказал мясник.

— Не по-честному? — гневно воскликнул мистер Даулес. — Пусть кто-нибудь встанет и заявит, что я собираюсь спорить не по-честному! Ну-ка, мистер Ланди, любопытно услышать это от вас!

— Может, и любопытно, — ответил мясник, — да только не мое это дело. Я с вами не спорю, а сбивать вам цену тоже не буду. Если кто даст вам сколько вы хотите, соглашайтесь. Я за мир и спокойствие.

— Да за это стоит и всякий щенок, который тявкает, пока не замахнешься на него палкой, — сказал коновал. — Но я не боюсь ни людей, ни привидений и готов пойти на честное пари. Я не собачонка, готовая пуститься наутек.

— Да, но дело вот в чем, Даулес, — искренне и примирительно заговорил хозяин. — Есть, по-моему, люди, которые не могут увидеть духа, хотя бы он стал перед ними как столб. И на то есть своя причина. Вот, к примеру, моя жена: она не слышит запаха, поднеси ты ей к носу самый острый сыр. Я сам никогда не видел призраков, но я говорю себе: значит, у меня нет нюха на них. А есть люди, которые чуют привидение. Поэтому я стою за обе стороны и говорю: правда лежит где-то посередке. Если бы Даулес пошел туда на ночь, а потом сказал, что так и не видел ничего похожего на «праздник Клифа», я бы поддержал его; а если бы кто другой сказал, что «праздник Клифа» бывает без всякого сомнения, я бы и его поддержал. По-моему, тут все дело в чутье.

Умозрительное рассуждение хозяина было неприязненно встречено коновалом, ярым противником компромиссов.

— Чепуха! — с новым приливом раздражения объявил он, ставя на стол стакан. — При чем тут запах? Разве был случай, чтобы привидение подбило кому-нибудь глаз? Ну-ка, так это или нет? Если духи желают, чтобы я в них поверил, пусть перестанут шнырять во тьме по пустырям и покажутся там, где есть люди и свечи.

— Очень нужно духам, чтобы в них верил такой темный человек! — сказал мистер Мэси, возмущаясь полнейшей неспособностью коновала постичь существование привидений.

Глава VII

Но не прошло и минуты, как присутствующие убедились, что привидения дорожат людским мнением больше, нежели утверждал мистер Мэси, ибо внезапно при свете огня перед ними предстала изможденная фигура Сайлеса Марнера, который молча оглядывал гостей своими странными глазами не от мира сего. Длинные трубки курильщиков одновременно задвигались, подобно щупальцам испуганных насекомых, и у каждого, не исключая и скептического коновала, создалось впечатление, что перед ними не Сайлес Марнер во плоти, а лишь его призрак, тем более что дверь, через которую вошел Сайлес, была скрыта высокими спинками стульев, и никто не видел, как он появился. Мистер Мэси, сидевший дальше других от призрака, должно быть справедливо торжествовал в душе, и это чувство умеряло в нем охватившее всех чувство страха. Разве он постоянно не утверждал, что когда Сайлес Марнер пребывает в своем странном трансе, душа его покидает тело? Вот вам и доказательство; но, в общем, мистер Мэси предпочел бы обойтись без него.

Несколько мгновений в кухне стояла мертвая тишина, так как от сильного волнения Марнер едва дышал и не мог говорить. Наконец хозяин, вспомнив о своей обязанности держать дом открытым для любого гостя и уверенный, что его неизменный нейтралитет и на сей раз послужит ему охраной, овладел собой и приступил к заклинанию духа.

— Мастер Марнер, — миролюбиво начал он, — что с вами случилось? Зачем вы пришли сюда?

— Обокрали! — задыхаясь, выкрикнул Сайлес. — Меня обокрали! Мне нужен констебль… и судья… и сквайр Кесс… и мистер Крекенторп.

— Поддержи его, Джем Родни, — сказал хозяин, окончательно отбрасывая мысль о привидении. — Он, кажется, не в своем уме, да и промок до костей!

Джем Родии сидел крайним в ряду гостей, как раз возле места, где стоял Марнер, но он не пожелал исполнить это поручение.

— Сами подойдите к нему, мистер Снелл, если вам охота, — угрюмо ответил Джем. — Может, его не только обокрали, но и убили, — добавил он сквозь зубы.

— Джем Родни! — закричал Сайлес, поворачиваясь и устремляя взгляд на человека, которого он подозревал.

— Да, мастер Марнер, что вам нужно от меня? — не без трепета спросил Джем, схватив со стола для защиты свою пивную кружку.

— Если это вы украли мои деньги, — сказал Сайлес, умоляюще протягивая к нему руки и повышая голос до крика, — верните их мне, и я не буду ссориться с вами. Я не буду жаловаться на вас констеблю. Верните мне их, и я подарю вам… я подарю вам гинею.

— Я украл ваши деньги? — с негодованием воскликнул Джем. — Да я запущу этой кружкой вам в голову, если вы еще раз скажете, что я украл ваши деньги!

— Подождите, подождите, мастер Марнер, — вмешался хозяин, решительно вставая и хватая Марнера за плечо. — Если вы хотите что-нибудь сказать, говорите толком, иначе вас никто не станет слушать. Покажите, что вы в здравом уме. И с вас льет, как с утопленника. Садитесь к огню, обсушитесь и выкладывайте все по порядку.

— Конечно, — поддержал его коновал, который чувствовал, что его поведение на сей раз явно не соответствует его убеждениям. — Перестаньте таращить глаза и кричать, а не то нам придется связать вас, как безумного. Я потому до сих пор и молчал: думал, что человек сошел с ума.

— Да, да, пусть сядет! — подхватили одновременно несколько гостей, довольных тем, что вопрос о существовании привидений так и остается открытым.

Хозяин заставил Марнера снять куртку и усадил его на отдельный стул в середине комнаты, подальше от остальных и так, что свет от огня падал прямо на него. Ткач так ослабел, что повиновался, не возражая и думая только о том, как бы получить помощь для розыска денег. Теперь, когда первый страх был забыт, присутствующими овладело жгучее любопытство, и все глаза обратились на Сайлеса.

— Ну, мастер Марнер, — спросил хозяин, тоже садясь, — что вы хотели нам сказать? Вас как будто обворовали? Ну-ка, выкладывайте!

— Пусть он не говорит, что это я его обокрал, — поспешно заявил Джем Родни. — На что мне его деньги? Это все равно, что я украл бы стихарь у священника и щеголял в нем.

— Придержи язык, Джем, дай послушать, что он скажет, — остановил его хозяин. — Говорите, мастер Марнер!

Сайлес начал рассказывать о случившемся, и чем более таинственным становился характер покражи, тем чаще слушатели прерывали потерпевшего вопросами.

И в то время, когда Сайлес делился своим несчастьем с жителями Рейвлоу, в то время как он сидел у чужого очага, обогреваемый его теплом и окруженный людьми, казалось готовыми ему помочь, что-то новое и непривычное вошло в его душу, несмотря на то, что он всецело был поглощен своей утратой. Наше сознание скорее замечает перемену внешнюю, чем внутреннюю: долго бродит сок внутри растения, прежде чем мы заметим появление почек.

Некоторая подозрительность, с которой вначале слушали ткача, постепенно исчезла при виде его искреннего горя. Соседи теперь не сомневались, что Марнер рассказывает правду, но не потому, что были способны тотчас же усмотреть в его утверждениях отсутствие мотива для лжи, а потому, что, как заметил мистер Мэси, «люди, которые стакнулись с дьяволом, вряд ли могут так отчаиваться». И чем более удивительным казалось, что похититель не оставил никаких следов и каким-то путем, непостижимым для простых смертных, узнал даже точное время, когда Сайлес уйдет из дому, не заперев двери, — тем более очевидным становилось то обстоятельство, что его предосудительная дружба с дьяволом, если когда и существовала, то уж давно оборвалась и, следовательно, беду эту причинила Марнеру такая сила, с какой не мог бы справиться никакой констебль. Вопрос же о том, зачем нечистой силе ждать, пока Сайлес оставит дверь незапертой, даже не возникал в сознании слушателей.

— Деньги ваши украл не Джем Родни, мастер Марнер, — сказал хозяин, — и вы не должны косо смотреть на него. Если уж очень придираться, у Джема не совсем чисто по части охоты на зайцев и тому подобное, но сегодня он явился сюда раньше, чем вы ушли из дому за пряжей, мастер Марнер, и весь вечер пил пиво из своей кружки, как самый порядочный человек в нашем приходе.

— Да, да, — подтвердил мистер Мэси, — не будем обвинять невиновного! Так не полагается по закону. Прежде чем арестовать человека, нужно представить свидетелей. Не будем обвинять невиновного, мастер Марнер!

Сознание Сайлеса не было настолько оцепенелым, чтобы его не могли пробудить эти слова. С чувством искреннего раскаяния, столь же новым и непривычным для него, как и все случившееся за этот час, он поднялся со стула и подошел к Джему, пристально глядя на него, словно желая прочесть выражение его лица.

— Я был неправ, — сказал он, — да… да… мне следовало подумать, прежде чем говорить. Никаких улик против вас нет, Джем. Вы чаще других бывали в моем доме, поэтому я и подумал прежде всего на вас. Я вас не обвиняю… Я никого не хочу обвинять… — добавил он, хватаясь руками за голову и отворачиваясь в невыразимом отчаянии, — я только стараюсь… я стараюсь понять, куда могли деваться мои гинеи.

— Не сомневаюсь, что они там, где достаточно жарко, чтоб их расплавить, — сказал мистер Мэси.

— Глупости, — возразил коновал. И затем спросил с видом следователя: — Сколько денег могло быть в мешках, мастер Марнер?

— Двести семьдесят два фунта, двенадцать шиллингов и шесть пенсов, я вчера вечером пересчитывал, — сказал Сайлес, со стоном опускаясь на стул.

— Что ж, нести их было не так уж тяжело. Наверно, какой-нибудь бродяга завернул к вам, вот и все. А ежели нет следов и кирпичи да песок лежат как обычно, ну, так у вас ведь глаза, мастер Марнер, все равно как у насекомого: при вашей близорукости трудно все рассмотреть. Я вам вот что скажу: будь я на вашем месте, или вы на моем, — это все равно, — вам бы не показалось, что все осталось на месте, как и до вашего ухода из дому. Я предлагаю, чтобы двое самых разумных из нас отправились вместе с вами к констеблю Кенчу, — я знаю, он лежит больной в постели, — и пусть он назначит одного из нас своим заместителем. Так велит закон, и я думаю, что все здесь согласны со мной. Идти к Кенчу недалеко, и если он назначит меня своим заместителем, я пойду с вами, мастер Марнер, и осмотрю ваше жилище. А если кто-нибудь считает, что я неправ, пусть встанет и скажет прямо, как подобает мужчине.

Этой содержательной речью коновал восстановил свое душевное равновесие и с уверенностью ждал, что кто-нибудь назовет его имя в качестве особенно разумного человека.

— Давайте прежде посмотрим, как погода, — сказал хозяин, который тоже считал, что имеет самое прямое отношение к этому проекту. — Все еще дождь льет, — сказал он, возвращаясь от двери.

— Ну, я не из тех, кто боится дождя! — заявил коновал. — Некрасиво получится, если судье Мэлему станет известно, что мы, люди уважаемые, узнали такую новость и не приняли никаких мер.

Хозяин признал справедливость этого довода и, выяснив мнение присутствующих, а затем совершив небольшую церемонию, известную в высших духовных сферах, как «nolo episcopari»[11], согласился взять на себя неприятную обязанность идти в непогоду к Кенчу.

К величайшему неудовольствию коновала, мистер Мэси отвел его кандидатуру в заместители констебля: этот претендующий на непогрешимость и знание законов старый джентльмен утверждал, со слов своего отца, что доктор не может быть констеблем.

— А вы хотя и лечите только коров, все же, я полагаю, доктор. Муха остается мухой, хотя бы и называлась слепнем, — заключил мистер Мэси, сам дивясь своему глубокомыслию.

Последовал горячий спор. Коновал, который, конечно, не желал отказываться от звания доктора, утверждал, что доктор, при желании, может быть и констеблем. Закон лишь гласит, что нельзя принуждать его брать на себя такие обязанности, если он не хочет. Мистер Мэси считал, что это чепуха: едва ли закон любит докторов больше, чем других людей. Более того — доктора по природе своей обычно вовсе не хотят быть констеблями, почему же мистеру Даулесу так приспичило брать это на себя?

— Да я вовсе не хочу разыгрывать из себя констебля, — вспылил коновал, припертый к стене этой безжалостной логикой, — и никто не упрекнет меня в этом, если говорить по-честному. Но коль скоро тут примешалась зависть и есть охотники пойти под дождем к Кенчу, пусть идут, а меня вы теперь уж не заставите, будьте покойны!

Все же, стараниями хозяина, спор был улажен. Мистер Даулес согласился сопровождать мистера Снела без всяких официальных функций. И вот бедный Сайлес, закутанный в какую-то старую попону, вторично, — на этот раз с двумя провожатыми, — очутился под дождем. Он думал о предстоящих ему долгих часах ночи не как о желанном отдыхе, а как о тягостном времени, отделявшем его от наступления утра.

Глава VIII

Придя домой около полуночи с бала у миссис Осгуд, Годфри Кесс не особенно удивился, узнав, что Данси еще не вернулся домой. Может быть, он не продал Уайлдфайра и ждет нового случая. А может быть из-за густого тумана он заночевал в «Красном льве» в Батерли, если скачка за зверем привела его в те края, ибо забота о том, что он оставляет брата в неизвестности, не могла тревожить его. Мысли Годфри были слишком заняты внешностью и поведением Нэнси Лемметер и негодованием на судьбу, всегда возникавшим в его душе после встречи с ней, чтобы много думать об Уайлдфайре или о том, где пропадает Данстен.

На следующее утро вся деревня была взволнована известием о краже. Годфри, как и другие, усердно выслушивал и обсуждал различные толки и даже побывал у каменоломни. Дождь смыл без остатка все следы, но при тщательном осмотре места была найдена полузатопленная в грязь «трутница», жестяная коробка с куском трута, кремнем и огнивом. Как выяснилось, трутница не принадлежала Сайлесу, ибо та единственная, которой он когда-либо обладал, лежала на своем месте на полке. Поэтому все единодушно пришли к выводу, что коробка, найденная в канаве, имеет прямое отношение к покраже. Впрочем, значительное меньшинство, недоверчиво покачивая головой, продолжало намекать, что кражу подобного рода едва ли можно раскрыть при помощи какой-то там трутницы, что в рассказе мастера Марнера есть много подозрительного и что уже бывали такие случаи, когда человек сам причинял себе зло, а потом заставлял правосудие искать виновного. Но когда их просили объяснить, на чем такое их мнение основано и зачем было мастеру Марнеру выдумывать то, чего не было, они лишь снова качали головой и указывали, что замыслы другого человека не всегда можно понять, а затем каждый имеет право на свое собственное мнение, основательное или безосновательное, и, наконец, всем известно, что ткач полоумный.

Мистер Мэси, хотя он и был в числе защитников Марнера от всяких обвинений в обмане, также отвергал версию о связи трутницы с покражей. Он даже считал это предположение нечестивым, направленным на то, чтобы люди поверили, будто преступление совершено человеческими руками, и забыли, что существует сила, способная унести гинеи, не трогая кирпичей. Тем не менее, он резко упрекнул мистера Туки, когда этот рьяный молодой человек, поддерживая точку зрения своего патрона, как наиболее приличествующую приходскому псаломщику, зашел в своих рассуждениях еще дальше, усомнившись, правильно ли будет подвергать судебному следствию обстоятельства столь таинственные.

— Как будто судьи и констебли могут выяснить все на свете! — заключил мистер Туки.

— Ну, не перегибайте палку, Туки! — сказал мистер Мэси, укоризненно покачивая головой. — Вы всегда так: если я бросаю камень и попадаю в цель, вы думаете, что можете бросить еще лучше, и бросаете дальше чем надо. Я не одобряю догадок насчет трутницы, но я ничего не говорил против судей и констеблей, ибо их поставил король Георг, а служителю церкви было бы не к лицу нападать на короля.

В то время как эти споры велись вне стен «Радуги», в зале гостиницы, под председательством пастора мистера Крекенторпа и при участии сквайра Кесса и других уважаемых прихожан, происходило совещание деревенского «высшего света». Мистеру Снелу, человеку, привычному, по его словам, соображать, что к чему, пришло в голову связать трутницу, которую именно он в качестве заместителя констебля имел счастье найти, с воспоминанием о некоем бродячем торговце, который месяц назад заходил в «Радугу» и за кружкой пива упомянул, что у него всегда при себе трутница, чтобы раскуривать трубку. Это, несомненно, была нить, за которую следовало ухватиться. А так как память, привыкшая сохранять достоверные факты, иногда поразительно плодовита, не удивительно, что мистер Снел постепенно припомнил то яркое впечатление, которое произвели на него выражение лица торговца и его речи. Взгляд его пришелся совсем не по душе впечатлительному владельцу гостиницы. Правда, в его словах не было ничего предосудительного, — хотя он и упомянул о трутнице, — но дело не в том, что говорит человек, а в том, как он это говорит. Более того — цвет лица у торговца был смуглый, так что он смахивал на иностранца, а уже это одно заставляло сомневаться в его честности.

— У него были серьги в ушах? — полюбопытствовал мистер Крекенторп, немного знакомый с обычаями чужеземцев.

— Пожалуй… постойте… дайте мне подумать, — сказал мистер Снел, уподобляясь послушной ясновидящей, которая на публичном сеансе всячески старается не сделать ошибки. Сжав губы и прищурив глаза, он словно пытался увидеть серьги, но затем отказался от этой попытки и промолвил: «Видите ли, у него в коробе были серьги для продажи, поэтому он мог носить их и в ушах. Но он заходил в деревне почти во все дома. Может, кто-нибудь другой заметил серьги у него в ушах, а я ручаться не могу».

Мистер Снел был прав, сказав, что, кто-нибудь другой мог заметить серьги в ушах бродячего торговца. Начали наводить справки у жителей деревни, и когда стало известно, что пастор настоятельно желает знать, носил ли разносчик серьги в ушах, создалось впечатление, будто очень многое зависит от установления этого факта. И, конечно, каждый, к кому обращались с подобным вопросом, не имея отчетливого представления о торговце, как о человеке без серег, тотчас же представлял его себе человеком с серьгами в ушах, большими или маленькими, — это уж зависело от воображения, — а представление это незамедлительно превращалось в яркое воспоминание. Таким образом, жена гончара, женщина с добрыми намерениями, не склонная ко лжи, — ее дом, кстати, считался одним из самых опрятных в деревне, — готова была утверждать, что видела большие, похожие на полумесяцы, серьги в обоих ушах бродячего торговца, и это так же верно, как то, что она, как всегда, собирается перед рождеством идти к причастию. А Джинни Оутс, дочь сапожника, особа, обладавшая особенно живым воображением, заявила, что не только видела эти серьги, но что при виде их у нее по спине побежали мурашки, как и сейчас, когда она об этом рассказывает.

С целью дальнейшего расследования истории с трутницей были собраны все предметы, купленные у торговца в различных домах, и выставлены в «Радуге» для обозрения.

Теперь все жители понимали, что для выяснения дела о краже необходимо чаще посещать «Радугу», и мужья даже не считали нужным объяснять своим женам, почему они проводят там вечера, — их призывал туда суровый общественный долг.

Обитатели Рейвлоу были несколько разочарованы и, пожалуй, даже возмущены, когда стало известно, что Сайлес Марнер, допрошенный сквайром и пастором, не мог припомнить о бродячем торговце ничего интересного, заявив, что тот постучался к нему, но не входил в дом и ушел сразу же, как только Сайлес, приоткрыв дверь, сказал, что ему ничего не нужно. Таково было показание Сайлеса, который, тем не менее, жадно ухватился за мысль о виновности торговца хотя бы лишь потому, что она позволяла ему представлять, где могут находиться его деньги, похищенные из тайника, — он уже видел свое золото в коробе разносчика. Соседи же с некоторым раздражением заметили, что только слепой крот, вроде Марнера, мог не видеть, как торговец рыскал вокруг его дома. Ибо, если он не болтался там, как могла очутиться его трутница в канаве близ дома ткача? Несомненно, он все приметил, когда разговаривал с Марнером сквозь дверь. Любой человек с первого взгляда понял бы, что ткач — полоумный скряга. Еще удивительно, как этот торговец не убил его. Подобные люди с серьгами в ушах ох как часто оказываются убийцами. Одного такого судили на выездной сессии, — еще живы люди, которые помнят это дело.

Годфри Кесс, зайдя в «Радугу» в то время, как мистер Снел в сотый раз повторял свои свидетельские показания, отнесся к ним очень легко, заявив, что сам купил у торговца перочинный нож, и тот показался ему веселым, разбитным малым. А насчет его зловещего взгляда, сказал он, все чепуха! Но слова Годфри сразу были отнесены за счет легкомыслия молодости — как будто один лишь мистер Снел заметил в торговце нечто странное! Напротив, нашлось еще несколько человек, готовых предстать перед судьей Мэлемом и дать показания еще более существенные, чем показания хозяина гостиницы. Можно было только пожелать, чтобы мистер Годфри не отправился в Тарли опровергать все, что сказал там мистер Снел, и не помешал тем самым правосудию арестовать преступника. Подозрение, что Годфри собирается это сделать, было вызвано тем, что вскоре после полудня он выехал верхом по направлению к Тарли.

Но к этому времени интерес Годфри к делу о краже уступил место все более возраставшему в нем беспокойству о Данстене и Уайлдфайре, поэтому он и направился, но не в Тарли, а в Батерли, не в силах дольше оставаться в неведении. Опасение, не сыграл ли Данстен с ним подлую шутку, удрав с Уайлдфайром, чтобы вернуться через месяц, когда проиграет или промотает деньги, полученные за лошадь, угнетало его даже больше, чем мысль о возможности несчастного случая. И теперь, когда бал миссис Осгуд остался позади, он злился на себя за то, что доверил лошадь Данстену. Вместо того чтобы попытаться рассеять свои сомнения, он лишь усугублял их, как делают все суеверные люди, думая, что если очень ждешь плохого, то оно не придет. Поэтому, услышав топот приближавшейся рысью лошади и заметив, как над изгородью появилась шляпа всадника, пока еще скрытого за поворотом, Годфри подумал, что его заклинания увенчались успехом. Но как только он увидел лошадь, сердце его снова упало. Это был не Уайлдфайр, а через несколько секунд Годфри стало ясно, что и всадник не Данстен, а Брайс, который, подъехав, остановился, чтобы заговорить с ним. Выражение его лица не предвещало ничего хорошего.

— Ну, мистер Годфри, удачливый же ваш братец, любезный Данси!

— Что вы хотите этим сказать? — быстро спросил Годфри.

— Как, разве он еще не вернулся домой? — удивился Брайс.

— Домой? Нет. Что случилось? Говорите скорей! Что он сделал с моей лошадью?

— А, я так и думал, что лошадь ваша, хотя он и уверял, что вы уступили ее ему.

— Уж не сломал ли Уайлдфайр ногу по его вине? — спросил Годфри, багровея от ярости.

— Еще того хуже, — ответил Брайс. — Видите ли, я сговорился с ним купить коня за сто двадцать фунтов — цена непомерная, но Уайлдфайр мне нравился. И что же делает Данстен? Скачет, летит прямо на высокий частокол за канавой и губит лошадь. Когда ее нашли, она уже давно издохла. Значит, он с тех пор так и не возвращался домой?

— Домой? Нет, — ответил Годфри, — и пусть лучше не показывается. Какой же я дурак! Надо было сообразить, что именно так все и кончится!

— Сказать по правде, — продолжал Брайс, — после того как я сторговался с ним, мне пришло в голову, что он, наверно, взял лошадь и продает ее без вашего ведома, — я не поверил, что она принадлежит ему. Я знал, что Данси любит откалывать такие штуки. Но куда же он мог деться? В Батерли его не видели. Сам он, должно быть, не пострадал, потому что пошел пешком.

— Не пострадал? — с горечью переспросил Годфри. — Да он никогда не страдает. Он создан лишь для того, чтобы причинять страдания другим.

— Значит, вы действительно поручили ему продать Уайлдфайра? — спросил Брайс.

— Да, поручил. Лошадь, на мой вкус, немного тугоуздая, — сказал Годфри; ему было больно при мысли, что Брайс догадается о его безденежье, заставившем его расстаться с конем. — Я и поехал, чтобы узнать, что случилось, — я подозревал неладное. Теперь вернусь домой, — добавил он, поворачивая лошадь и втайне мечтая о том, как бы избавиться от Брайса. В эту минуту он чувствовал, что теперь уже вплотную надвинулся тот перелом в жизни, который так давно его страшил. — Вы тоже едете в Рейвлоу?

— Ехал, но теперь уже не поеду, — ответил Брайс. — Мне нужно во Флиттон, и по дороге я собирался заехать в Рейвлоу, чтобы сообщить вам, что знаю о лошади. Думаю, мистер Данси постарается не заглядывать домой, пока первая буря не стихнет. Он, наверно, отправился с визитом в «Три короны» около Уитбриджа — я знаю, он любит это место.

— Очень возможно, — рассеянно подтвердил Годфри; затем, опомнившись, с деланным равнодушием добавил: — Я уверен, что он скоро объявится.

— Ну, здесь я поворачиваю, — сказал Брайс, не удивляясь тому, что Годфри так расстроен. — Поэтому я прощаюсь с вами и надеюсь, что в другой раз смогу сообщить что-нибудь более приятное.

Годфри медленно поехал дальше, мысленно рисуя себе сцену признания отцу. Он чувствовал, что этого ему теперь уже не избежать. Покаяться в растрате необходимо на следующее утро, и если он умолчит об остальном, все равно вскоре явится Данстен и, узнав, что ему суждено испытать на себе тяжесть отцовского гнева, не замедлит рассказать всю историю, хотя ничего на этом и не выгадает. Есть, пожалуй, способ все еще обеспечить себе молчание Данстена и на время отвратить беду: он, Годфри, мог бы сказать отцу, что сам истратил полученные от Фаулера деньги, и, поскольку раньше он никогда не совершал подобных проступков, отец побушует и успокоится. Но Годфри не мог заставить себя прибегнуть к такому средству. Он сознавал, что, отдав Данстену деньги, уже был виновен в злоупотреблении доверием, едва ли менее преступном, чем трата их на собственные нужды. И все же между этими двумя поступками была разница, которая не позволяла ему принять вину на себя.

«Я вовсе не считаю себя праведником, — говорил он себе, — но я и не последний негодяй, по крайней мере я могу вовремя остановиться. Лучше я понесу наказание за то, что сделал, чем возьму на себя проступок, которого никогда бы не совершил. Я никогда не истратил бы чужих денег ради своего удовольствия, их вырвали у меня силой».

Весь остальной день Годфри, за исключением минутных колебаний, сохранял твердое намерение завтра же во всем признаться отцу, и он нарочно умолчал о гибели Уайлдфайра, с тем чтобы эта история послужила ему на следующее утро вступлением для более тяжкого признания. Старый сквайр привык к частым отлучкам Данстена, и поэтому отсутствие сына и лошади не вызвало с его стороны никаких замечаний. Годфри продолжал твердить себе, что если он упустит эту единственную возможность для признания, едва ли ему представится другая, а тем временем отец узнает об этом, даже если не от подлого Данстена, то, быть может, иным, еще более ужасным путем. Молли может прийти сама, как грозила. Годфри пытался облегчить себе предстоящую сцену, мысленно прорепетировав ее: сначала он поведает о том, что по малодушию отдал Данстену деньги, затем откроет, что Данстен держит его в руках, и он, Годфри, не может вырваться из-под власти брата. Тем самым он подготовит отца к чему-то очень страшному, а затем скажет, в чем дело. Старый сквайр был человек крутой: он принимал решения в пылу гнева и не отменял их, даже когда гнев остывал, — так застывает и твердеет, превращаясь в камень, огненная лава. Подобно многим страстным и неумолимо суровым людям, он позволял злу расцветать под покровом своей собственной беспечности до тех пор, пока оно не начинало тяжко давить на него же, а тогда он круто менял свое поведение и становился безжалостно жесток. Так он поступал со своими арендаторами: смотрел сквозь пальцы на их задолженность, не обращал внимания, если они не чинили заборов, резали скот, продавали на сторону солому и совершали другие недопустимые вещи, но когда, из-за своей же снисходительности, он сам оказывался без денег, то принимал самые крутые меры и не слушал никаких просьб и оправданий. Годфри знал все это и болезненно переживал внезапные приступы ярости отца, которые ему, человеку слабохарактерному, были совершенно чужды. Он не осуждал ошибочную снисходительность отца, предшествовавшую этим приступам, — она казалась ему чем-то вполне естественным. И все-таки Годфри льстил себя надеждой, что отец из гордости предпочтет скрыть позорную женитьбу сына, чем выгнать его из дому и сделать имя Кессов посмешищем всей округи.

Так Годфри смотрел в этот вечер на состояние своих дел и около полуночи лег спать в приятной уверенности, что покончил с внутренними сомнениями. Но на следующее утро, проснувшись в предрассветном мраке и тишине, он обнаружил, что не в состоянии разбудить свои вчерашние мысли, как будто они очень устали и не могут снова приняться за работу. Вместо доводов в пользу признания он теперь думал лишь о его опасных последствиях; воскрес прежний ужас перед немилостью отца, заговорила прежняя боязнь создать непреодолимую преграду между ним, Годфри, и Нэнси, дала о себе знать давнишняя привычка полагаться на благоприятный случай, который спасет его от разоблачения. Почему он должен сам, своими руками, уничтожить всякую надежду на спасение? Нет, вчерашнее решение было неправильным. Просто он был разъярен поступками Данстена, его увлекло страстное желание порвать связывавший их тайный договор. На самом деле будет гораздо разумнее попытаться смягчить гнев отца на Данси и сохранить все, по возможности, в прежнем положении. Если Данси не вернется домой в ближайшие дни (Годфри не предполагал, что у этого негодяя достаточно денег для того, чтобы пропадать бог весть где гораздо дольше), то дело может уладиться само собой.

Глава IX

Годфри встал и позавтракал ранее обычного, но остался в отделанной дубом столовой, ожидая, пока младшие братья покончат с едой и уйдут. Отец имел обыкновение ежедневно натощак совершать в сопровождении управляющего небольшую прогулку. В Красном доме все завтракали в разное время, и сквайр обычно приходил последним, предварительно нагуляв себе аппетит, которого у него по утрам не было. Стол, уставленный сытными кушаньями, ждал уже два часа, и наконец появился сам сквайр, высокий дородный мужчина лет шестидесяти, чей нахмуренный лоб и довольно суровый взгляд были в странном контрасте с вялым, слабовольным ртом. Во всем его облике, как и в одежде, нетрудно было заметить привычную неряшливость, и все же что-то во внешности старого сквайра сразу отличало его от простых фермеров, которые, быть может, по манерам не уступали ему, но прожили трудную жизнь с сознанием, что рядом с ними есть люди более высокого положения. Ни в осанке, ни в голосе им не хватало самоуверенности и властности человека, который считает, что если и есть люди повыше его, ему до них так же мало дела, как до Америки или до звезд. Сквайр привык к почтительному отношению всей округи. Он привык считать, что его род, его фамильные кубки и вообще все ему принадлежащее было самым старинным и самым лучшим. А так как ему никогда не доводилось общаться с джентри более высокого ранга, его уверенность оставалась не поколебленной неприятным сравнением.

Войдя в комнату, он взглянул на сына и сказал:

— Что такое? Разве ты еще не позавтракал?

Они не поздоровались друг с другом, но не из-за какой-либо враждебности, а просто потому, что прекрасный цветок вежливости не произрастает в домах, подобных Красному дому.

— Я уже позавтракал, сэр, — ответил Годфри, — но ждал случая поговорить с вами.

— А, хорошо! — равнодушно заметил сквайр, усаживаясь в кресло. Он отрезал кусок мяса и бросил его гончей, которая вошла в столовую вместе с ним. — Позвони, чтобы мне принесли эль. Вы, молодые парни, думаете только о своих удовольствиях. О других людях вы не очень-то спешите позаботиться!

Он говорил громогласно и словно выкашливал слова, что считалось в Рейвлоу привилегией его сословия.

Жизнь сквайра была такой же праздной, как и жизнь его сыновей, но сам сквайр и его знакомые в Рейвлоу поддерживали фикцию, будто легкомыслие свойственно только молодости, тогда как умудренная старость вынуждена страдать, утешая себя лишь сарказмом. Годфри сидел молча, пока слуга не принес эль и не закрыл за собой дверь. За это время гончая сожрала столько говядины, что ее хватило бы для праздничного обеда бедняка.

— Третьего дня с Уайлдфайром случилась беда, — начал Годфри.

— Что? Ноги ему переломали? — спросил сквайр, отпив глоток эля. — Я считал, что ты умеешь ездить верхом! Подо мной ни разу в жизни лошадь не падала. Упади она, мне бы долго пришлось дожидаться новой, ибо моего отца не так легко было заставить раскошелиться, как некоторых других известных мне отцов, но и нынешним родителям придется изменить своим обычаям. Ничего не поделаешь! Со всеми этими закладными да недоимками у меня сейчас денег не больше, чем у нищего на дороге. Да еще этот дурак Кимбл уверяет, что газеты поговаривают о мире. Вот тогда уж все полетит к черту. Цены сразу же упадут, и мне никогда не получить недоимок, хотя бы я продал с торгов всех должников. Вот еще этот проклятый Фаулер — теперь уж я не стану с ним церемониться. Я велел Уинтропу сегодня же съездить к Коксу. Этот лживый негодяй обещал мне отдать сто гиней еще в прошлом месяце. Пользуется тем, что ферма его на отлете, и думает, я забуду о нем.

Сквайр произнес эту речь, кашляя и приостанавливаясь, но паузы не были настолько продолжительны, чтобы Годфри мог ими воспользоваться и заговорить. Он чувствовал, что отец хочет оградить себя от всяких денежных просьб по поводу несчастного случая с Уайлдфайром. Подчеркивая отсутствие наличных денег и неуплату недоимок, он ставил Годфри в положение, весьма неблагоприятное для признания. Однако, раз начав, Годфри вынужден был продолжать.

— С Уайлдфайром вышло похуже, чем перелом ноги, — сказал Годфри, как только отец замолчал и приступил к еде. — Он налетел на частокол и погиб. Но я не намеревался просить у вас новую лошадь, я думал только о том, что потерял возможность возвратить вам деньги, как я собирался сделать, продав Уайлдфайра. Третьего дня Данси поехал на нем на охоту, чтобы продать его. Он уже сошелся с Брайсом на ста двадцати фунтах, но потом вздумал поскакать за гончими, сделал неудачный прыжок и прикончил лошадь на месте. Если бы не это, я бы сегодня возвратил вам ваши сто фунтов.

Сквайр положил нож и вилку на стол и в изумлении уставился на сына. Не отличаясь особой сообразительностью, он не мог понять, чем вызван такой странный переворот в семейных отношениях, когда сын предлагает отцу сто фунтов.

— Дело в том, сэр… Я очень сожалею… Я виноват перед вами, — сказал Годфри. — Фаулер действительно заплатил те сто фунтов. Он отдал их мне, когда я видел его в прошлом месяце. А потом Данси стал изводить меня, требуя денег, и я дал их ему, потому что надеялся, что смогу скоро вернуть их вам.

Сквайр побагровел от гнева, прежде чем его сын успел договорить, и с трудом произнес:

— Ты отдал их Данси? А с каких это пор вы с Данси стали такими друзьями, что вместе растрачиваете мои деньги? Значит, и ты становишься негодяем? Говорю тебе, я этого не потерплю. Вышвырну из дома всю ораву и снова женюсь. Прошу тебя помнить, что мое имение не майорат[12]. Со времен моего деда Кессы вольны распоряжаться своей землей как им заблагорассудится и оставлять ее кому хотят. Запомни это! Отдать деньги Данси! С какой радости ты дал их ему? Тут кроется какая-то ложь.

— Нет, сэр, лжи тут нет, — сказал Годфри. — Я сам ни за что не позволил бы себе истратить ваши деньги, но Данси так пристал ко мне, что я по глупости не сумел ему отказать. Однако, вернул бы он деньги или нет, я все равно уплатил бы вам долг. Вот и вся история. Я не собирался присваивать ваши деньги, я не из тех, кто на это способен. Вы не знаете за мной ни одного бесчестного поступка, сэр!

— Где же тогда Данси? Почему ты здесь стоишь и болтаешь? Поди позови Данси, говорю тебе, и пусть он скажет, зачем ему понадобились мои деньги и что он с ними сделал. Он еще пожалеет об этом. Я выгоню его из дома! Я так сказал, и так будет. Он увидит, что со мной шутки плохи. Ступай и приведи его!

— Данси еще не возвратился, сэр.

— Что? Значит, он сломал себе шею? — сказал сквайр, не без досады оттого, что в этом случае не сможет выполнить свою угрозу.

— Нет, Данси, по-видимому, остался цел, потому что лошадь нашли уже мертвой, а он, должно быть, ушел пешком. Я думаю, мы скоро увидим его. А где он сейчас, я не знаю.

— А чего ради ты отдал ему мои деньги? Отвечай-ка, — закричал сквайр, снова напускаясь на Годфри, поскольку Данси был вне пределов досягаемости.

— По правде говоря, сэр, я и сам не знаю, — нерешительно ответил Годфри.

Это была слабая увертка, но Годфри не умел лгать и, не понимая, что двуличность не может процветать без подкрепления ее ложью, не придумал никакой отговорки.

— Не знаешь? Так я скажу тебе в чем дело. Ты что-то натворил, и тебе пришлось подкупить его, чтобы он молчал, — промолвил сквайр с необычной проницательностью, поразившей Годфри, у которого учащенно забилось сердце. Как близка к истине была догадка отца! Внезапная тревога заставила его решиться еще на один шаг: когда дорога ведет вниз, достаточно самого легкого толчка.

— Видите ли, сэр, — сказал он, пытаясь говорить легко и спокойно, — между мной и Данси действительно было маленькое дельце, но оно не касается никого, кроме нас двоих. Едва ли стоит разбирать шалости молодых людей; вы и не узнали бы об этом, сэр, не случись несчастья с Уайлдфайром. Я бы вернул вам деньги.

— Шалости! Вот уж! Тебе пора кончать с шалостями. И я заставлю тебя это понять! — сказал сквайр, сердито сдвигая брови и бросая на сына гневный взгляд. — У меня нет денег расплачиваться за твои проделки. У моего деда были конюшни, полные лошадей, да и дом его был полной чашей, хотя времена, как я слыхал, были куда тяжелее. Так же мог бы жить и я, если бы на мне, подобно пиявкам, не висели четыре балбеса. Я был вам слишком добрым отцом, вот в чем моя беда. Но теперь я натяну вожжи!

Годфри молчал. В своих суждениях он не отличался особой проницательностью, но понимал, что снисходительность отца вызвана совсем не добротой, и смутно сознавал, что напрасно его не приучали к дисциплине, которая помогала бы ему преодолевать слабоволие и способствовала его благим порывам. Сквайр быстро доел хлеб и мясо, запил еду элем и, повернувшись в сторону сына, снова заговорил:

— Тебе же будет хуже, если все пойдет прахом. Лучше бы ты помог мне в хозяйстве!

— Я не раз предлагал вам, сэр, что займусь делами, но вы всегда смотрели косо на мои предложения, как будто я хочу занять ваше место.

— Ничего я не знаю о твоих предложениях и о том, как я на них смотрел, — сказал сквайр, чья память сохраняла лишь сильные впечатления, но не подобные мелочи. — Знаю только, что когда ты одно время подумывал о женитьбе, я не препятствовал твоим намерениям, как делают иные отцы. Мне было все равно, женился бы ты на дочери Лемметера или на другой девушке. Если бы я противился твоему выбору, ты продолжал бы ухаживать за ней и сейчас, а именно потому, что я тебе не противоречил, ты передумал. Растяпа! Ты пошел в свою бедную мать. У нее никогда не было собственной воли, но женщине она и не нужна, если ее муж — толковый человек. А твоей жене понадобится воля, ибо ты сам не знаешь, чего хочешь, и тебя хватает лишь на то, чтобы идти обеими ногами в одну сторону. Надеюсь, прямого отказа от девушки ты еще не получил?

— Нет, — смущенно ответил Годфри, которого от этих слов бросило в жар, — но не думаю, чтобы она пошла за меня.

— Не думаешь! Значит, у тебя не хватает смелости спросить ее? Скажи сперва — ты-то сам все еще хочешь жениться на ней?

— Я бы не желал себе другой жены, — уклончиво ответил Годфри.

— Ну, тогда давай я сделаю ей предложение за тебя, коль у тебя не хватает духа сделать это самому! Полагаю, Лемметер не будет против того, чтобы его дочь вошла в мою семью. Что же касается самой красавицы, то, я слышал, она отказала своему двоюродному брату, а больше не видно никого, кто мог бы стать на твоем пути.

— Я хотел бы немного повременить с этим, сэр, — сказал встревоженный Годфри. — Мне кажется, она чуть-чуть обижена на меня, и, потом, мне бы хотелось поговорить с ней самому. Такие дела мужчина должен делать сам.

— Ну что ж, поговори и кончай с этим. Пора уже остепениться. Человек обязан это сделать, когда подумывает о женитьбе.

— Не знаю, сэр, как мне думать о женитьбе сейчас. Вы, наверно, не пожелаете поселить меня на одной из ферм, а девушка, боюсь, не согласится жить в одном доме с моими братьями. Она привыкла совсем к другой жизни.

— Не согласится жить в нашем доме? Чепуха! Спроси-ка ее! — сказал сквайр с коротким презрительным смехом.

— Я предпочитаю повременить с этим, сэр, — повторил Годфри. — Надеюсь, что и вы не будете предпринимать попыток ускорить это дело.

— Я сам знаю, что мне делать, — заявил сквайр, — и ты должен помнить, что я здесь хозяин. А иначе можешь убираться на все четыре стороны и искать себе новый дом. Иди и скажи Уинтропу, чтобы не ездил к Коксу, пусть ждет меня. И вели оседлать мне лошадь. Подожди: возьми лошадь Данси, продай ее и отдай мне деньги, слышишь? Больше он не будет держать лошадей за мой счет. И если знаешь, где он прячется, — не сомневаюсь, что знаешь! — можешь ему передать, чтобы он не трудился возвращаться домой. Пусть поищет место конюха и содержит себя как знает. Больше я не позволю ему сидеть у меня на шее!

— Я не знаю, где он, а если бы и знал, неприлично мне передавать ему, чтобы он не возвращался домой, — сказал Годфри, направляясь к двери.

— Ну тебя к черту! Чем тут стоять и препираться со мной, иди и прикажи подать мне лошадь, — сказал сквайр, закуривая трубку.

Годфри вышел из комнаты, сам не зная, радоваться ли ему, что разговор не внес никаких перемен в его положение, или тревожиться, после того как своим увиливанием и ложью он еще больше себя запутал. Теперь его пугала мысль, что отец в послеобеденной беседе с мистером Лемметером может сказать лишнее, и тогда он будет поставлен перед необходимостью решительно отказаться от Нэнси, как раз тогда, когда она станет как будто досягаемой для него. И Годфри поспешил укрыться в своем обычном убежище — начал уповать на какой-то непредвиденный поворот в своей судьбе, на счастливый случай, который избавит его от затруднений, а может быть, даже оправдает его неискренность, доказав его благоразумие.

Подобная надежда на то, что фортуна повернется к нему лицом, едва ли дает нам основание считать Годфри в этом отношении старомодным. Счастливый случай — бог тех людей, которые всячески изворачиваются, вместо того чтобы подчиняться признаваемому ими закону. Дайте даже современному утонченному человеку очутиться в положении, которого он вынужден будет стыдиться, и его разум начнет изыскивать всевозможные лазейки для избавления от несомненных последствий этого положения. Дайте ему жить не по доходам или уклоняться от упорной честной работы, которая приносит жалованье, и он тотчас же начнет мечтать о каком-то благодетеле, о каком-то простаке, которого можно использовать в своих интересах, о расположении некоего человека, который еще не появился. Дайте ему пренебречь своими обязанностями по службе, и он непременно начнет воображать, что не выполненное им дело, может быть, и не окажется столь важным. Дайте ему обмануть доверие друга, и он будет поклоняться тому же коварному идолу Случаю, который позволит ему надеяться, что друг никогда об этом не узнает. Дайте ему отказаться от скромного ремесла ради блеска профессии, для которой он от природы не приспособлен, и его религией неизбежно станет почитание все того же благословенного Случая, могущественного созидателя успеха. Зло, заключенное в этой вере в случай, не что иное, как обычная закономерность, в силу которой из семени рождается колос с таким же семенем.

Глава X

Судья Мэлем считался в Тарли и Рейвлоу человеком большого ума, так как он и при отсутствии свидетельских показаний мог делать гораздо более смелые выводы, чем его соседи, не состоявшие на службе у правосудия. Подобный человек не упустит такую улику, как трутница, и действительно немедленно было начато дознание с целью розыска бродячего торговца, не известного по имени, с курчавыми черными волосами, цветом лица похожего на иностранца, который имел при себе лоток с ножевыми и ювелирными изделиями и носил в ушах большие серьги. Но то ли розыски подвигались слишком медленно, чтобы догнать торговца, то ли описание подходило к очень многим и неизвестно было, кого из них выбрать, — недели шли, не принося никаких результатов по делу о краже, кроме постепенного ослабления того интереса, который она возбудила в Рейвлоу. На отсутствие Данстена Кесса никто не обращал внимания: он как-то раз уже поссорился с отцом и ушел из дому неизвестно куда; лишь через полтора месяца он возвратился под родительский кров и возобновил свои проделки. Его родные не сомневались, что и на сей раз дело кончится тем же, однако теперь сквайр был полон решимости выгнать сына из дому, и поэтому никто из семьи не упоминал о нем. Когда же дядюшка Кимбл и мистер Осгуд заметили исчезновение Данстена, истории о том, как он погубил Уайлдфайра и чем-то разгневал отца, было вполне достаточно, чтобы удовлетворить их любопытство. Никому и в голову не приходило связать факт исчезновения Данси с покражей, случившейся в тот день. Даже Годфри, который лучше других знал, на что способен его брат, не подумал об этом. Он не помнил, чтобы между ним и Данстеном был какой-нибудь разговор о ткаче, разве что двенадцать лет назад, когда они, мальчишками, потешались над ним. И, кроме того, воображение Годфри всегда создавало алиби для Данстена, которого он мысленно видел в одном из излюбленных им притонов, куда его братец отправился, бросив Уайлдфайра: живет, наверно, за счет случайных знакомых и помышляет, вернувшись домой, снова приняться за прежнее развлечение — изводить старшего брата. Даже если бы кто-нибудь из рейвлоуских умов и связал оба происшествия одно с другим, сомнительно, чтобы подобное сопоставление, столь оскорбительное для почтенной семьи, владеющей фамильным склепом и старинными кубками, не было тотчас отвергнуто, как общественно недопустимое. Впрочем, рождественские пудинги, просоленная свинина и изобилие спиртных напитков, направляющие деятельность мозга в каналы ночных кошмаров, — великое средство против опасности внезапного пробуждения мысли.

Когда в «Радуге» или ином месте в хорошей компании поднимался разговор о краже, мнение собеседников продолжало колебаться между рациональным толкованием, основанным на наличии трутницы, и теорией непроницаемой тайны и тщетности всякого расследования. Сторонники первой точки зрения считали сторонников второй точки зрения тупыми и легковерными людьми, которые, имея сами бельмо на глазу, считают, что все остальные страдают такой же слепотой; а приверженцы необъяснимого недвусмысленно намекали, что их противники — просто петухи, склонные кукарекать раньше, чем найдут зерно, плоскодонные посудины, умники, чья проницательность приводит их к утверждению, что за дверью амбара ничего нет, так как им ничего не видно сквозь нее. Итак, хотя этот спор и не помог установлению истины относительно кражи, все же он способствовал выяснению некоторых мнений второстепенной важности.

Но если в деревне несчастье бедного ткача привело к оживлению обычно вялых разговоров, то сам Сайлес переживал тяжкие дни тоски по своей утрате, которую его соседи обсуждали в часы досуга. Всякому, кто видел его до потери им золота, могло показаться, что такая поблекшая, увядшая жизнь едва ли способна перенести какое-либо несчастье и любой неожиданный удар может совсем погубить ее. Но в действительности это была жадная жизнь, направленная к определенной цели, отгораживавшей Сайлеса от огромного и холодного неведомого мира. Это была цепкая жизнь, и хотя предметом, за который цеплялись ее побеги, было нечто бездушное, мертвое, все равно потребность к чему-то прильнуть была удовлетворена. Но теперь ограда обрушилась, потому что подпорка была выбита прочь. Мысли Марнера больше не могли двигаться по привычной орбите, они останавливались перед пустотой, как останавливается трудолюбивый муравей, когда взрыта земля на его пути к дому. Станок был на месте, и пряжа тоже, и растущий узор ткани. Но сверкающий клад в углублении под ногами исчез. Исчезло наслаждение перебирать и считать его. Вечер теперь не сулил иллюзии, успокаивавшей обездоленную, но все еще чего-то жаждущую душу. Мысль о деньгах, которые он получит за очередную работу, не могла вызвать в Сайлесе радости, ибо ничтожность этой суммы была для него лишь новым напоминанием об утрате. А надежда была так раздавлена тяжестью неожиданного удара, что воображение уже не могло созерцать рост нового сокровища из крохотного зародыша.

Сайлес заполнял эту пустоту тоскою. Сидя за работой, он время от времени глухо стонал, как от боли. Это означало, что его мысли, совершив круг, внезапно останавливались перед разверзшейся пропастью — ничем не заполненным вечерним временем. И весь вечер он одиноко сидел у тусклого очага, упершись локтями в колени, обхватив руками голову, и тихо-тихо стонал, как стонут те, кто не хочет быть услышанным.

И все же он не был совсем забыт в своем горе. Неприязнь, которую он раньше внушал соседям, теперь частично рассеялась, когда постигшая ткача беда показала его в новом свете. Вместо человека, который, казалось, знал больше, чем полагается простым смертным, и — что еще хуже — не желал использовать свои знания на благо соседей, люди теперь видели в нем простодушное существо, неспособное защитить даже самое себя. О нем везде говорили как о «бедном помешанном», а его обыкновение избегать соседей, которое раньше объясняли недоброжелательством, а может и склонностью водить компанию с нечистой силой, теперь считалось просто чудачеством.

Такая перемена к более благожелательному отношению проявлялась по-разному. Как раз наступила пора, когда ветер разносит запах рождественской стряпни, пора, когда обильные запасы свинины и кровяной колбасы побуждают зажиточные семьи к благотворительности, а несчастье Сайлеса сделало его первым в памятном списке бедняков у таких хозяек, как миссис Осгуд. И мистер Крекенторп, убеждая Сайлеса, что он потерял свои деньги скорее всего потому, что слишком много думал о них и никогда не ходил в церковь, подкрепил свои доводы подарком в виде поросячьих ножек, которые должны были рассеять ни на чем не основанное предубеждение против священнослужителей. Соседи, которые могли подарить ему только словесное утешение, встречая Сайлеса в деревне, не ограничивались теперь лишь дружеским кивком и коротким разговором о его несчастье, но брали на себя труд зайти к нему в хижину, где на месте происшествия заставляли его повторить свой рассказ во всех подробностях, а затем старались ободрить его, говоря: «Ну, мастер Марнер, вы теперь живете так же, как другие бедняки; а если вы не сможете больше работать, приход назначит вам пособие».

Я думаю, что одна из причин, почему нам редко удается словесно утешить наших ближних, состоит в том, что слова утешения, помимо нас самих, еще не сорвавшись с наших губ, становятся фальшивы. Мы можем посылать кровяную колбасу и поросячьи ножки, не приправляя их нашим себялюбием. Но слова — это поток, который почти всегда отдает различными видами почвы. Жители Рейвлоу были в большинстве людьми добросердечными, и если их добросердечие часто проявлялось в самой неумелой форме и пахло пивом, зато, конечно, оно было очень далеко от лести и лицемерия.

Так, например, мистер Мэси, нарочно явившись однажды вечером к Сайлесу сообщить, что недавние события повысили ткача во мнении человека, чьи суждения о людях складываются не так легко, начал с того, что, усевшись и сложив вместе большие пальцы рук, сказал:

— Ну-ну, мастер Марнер, незачем вам все время сидеть да стонать! Гораздо лучше потерять деньги, чем хранить их при помощи нечистой силы. Когда вы впервые появились в наших краях, я, признаться, плохо думал о вас. Вы были тогда гораздо моложе, но очень бледны и смотрели на всех, выпучив глаза. Этим вы, можно сказать, напоминали белоголового теленка. Конечно, мало ли на свете безобразных тварей, не все же они созданы дьяволом, — я имею в виду жаб и прочих, потому что часто они оказываются совсем безвредными и даже истребляют червей. То же самое, теперь я вижу, можно сказать и о вас. Что же касается трав и других снадобий для лечения одышки, — коль уж вы принесли с собой эти знания из дальних краев, то могли бы быть немного щедрее с нами. А если эти знания достались вам темным путем, то можно было загладить дело, исправно посещая церковь. Вот, например, дети, которых заговорила знахарка, — я частенько присутствовал при их крещении, — они совсем не чурались воды. В этом нет ничего странного: раз дьяволу хочется в праздник быть подобрее, кто может возражать? Так я на это смотрю, мастер Марнер, а я уж сорок лет псаломщик в нашем приходе и знаю, что когда пастор с моей помощью возглашает проклятие в среду на первой неделе великого поста, оно не падает на тех, кто хочет лечить свой недуг без помощи доктора, что бы ни болтал Кимбл. Так вот, мастер Марнер, как я говорил, бывают такие повороты, которые уводят человека далеко от молитвенника, но мой совет вам не падать духом. Что же касается глухих толков о том, что вы человек себе на уме и знаете такие вещи, которые не выносят дневного света, то я вовсе не разделяю такого мнения и не скрываю этого от соседей. Вы мелете, говорю я им, будто мастер Марнер сам сочинил всю эту историю о краже. Чепуха! Такую сказку может придумать человек бойкий, а у ткача, говорю я, всегда вид запуганный, как у кролика.

Во время этой весьма убедительной речи Сайлес продолжал сидеть, не двигаясь с места, упершись локтями в колени и стиснув руками голову. Мистер Мэси, который ни минуты не сомневался, что его внимательно слушают, остановился в ожидании какого-либо ответа, но Марнер молчал. Он чувствовал, что старик пытается высказать ему дружеское участие, но эта доброта была для Сайлеса тем же, чем бывает солнечное тепло для парализованного, — она не доходила до него и его не трогала.

— Послушайте, мастер Марнер, неужели вы ничего на это не скажете? — не без раздражения спросил наконец мистер Мэси.

— Ах, — вздохнул Марнер, медленно качая головой, — спасибо, большое спасибо!

— Ну, ладно, ладно, — промолвил мистер Мэси, — а теперь я вам вот что скажу: у вас есть воскресный костюм?

— Нет, — ответил Марнер.

— Я так и думал, — сказал мистер Мэси. — Тогда позвольте мне посоветовать вам сшить себе воскресный костюм. Знаете Туки? Человечишко он ничтожный, но взял на себя мою портняжную мастерскую — часть моих денег и сейчас у него в деле, — и он сошьет вам костюм по сходной цене, а то и в кредит, и тогда вы сможете ходить в церковь и навещать соседей. Ведь вы еще ни разу с тех пор, как появились в наших краях, не слышали, как я провозглашаю: «Аминь!» Поэтому советую вам не терять времени, ибо служба будет уже совсем не та, когда этим делом займется один Туки. Мне-то, быть может, уже не придется стоять за аналоем в будущую зиму.

При этих словах мистер Мэси остановился, рассчитывая заметить признаки каких-либо чувств на лице собеседника, но, ничего не увидев, продолжал:

— А что касается денег за костюм, то вы за своим станком, вероятно, зарабатываете около фунта в неделю, не так ли, мастер Марнер? И вы ведь еще совсем молодой человек, хоть и выглядите таким разбитым. Вам, наверно, не было еще и двадцати пяти, когда вы явились в наши края?

Сайлес вздрогнул, уловив вопросительную интонацию, и нерешительно ответил:

— Не знаю, не могу точно сказать… Это было так давно.

После того как мистеру Мэси довелось услышать такой ответ, нет ничего удивительного, если он, сидя вечером в «Радуге», заметил, что в голове у Марнера «каша» и очень сомнительно, знает ли бедняга, когда наступает воскресенье: он, пожалуй, худший язычник, чем иная собака.

После мистера Мэси к Сайлесу явилась гостья с таким же твердым намерением утешить его. Это была миссис Уинтроп, жена колесного мастера. Жители Рейвлоу не отличались большим постоянством в посещении церкви, и, наверно, большинство прихожан считало, что ходить в храм божий каждый воскресный день по календарю означало бы слишком жадное желание быть в хороших отношениях с небесами и тем достигнуть незаслуженного преимущества перед соседями, стать выше обыкновенных людей, имевших тех же крестных отцов и матерей и те же права на панихиду. Тем не менее, было принято, что каждый из прихожан, кроме слуг и молодых людей, раз в год в один из больших праздников шел к причастию. Сквайр Кесс, например, делал это на Рождество. Впрочем, те, кого считали «людьми хорошей жизни», посещали богослужение с большим, но все же умеренным усердием.

К числу последних принадлежала и миссис Уинтроп. Это была женщина безукоризненно добросовестная, так ревностно исполнявшая свои обязанности, что ей казалось, будто в жизни их слишком мало, когда она ради них не вставала в половине пятого утра. Но потом у нее не хватало дел на более поздние часы утра, и с этой проблемой она постоянно боролась. Однако нрав ее не отличался сварливостью, по общему мнению неизменно свойственной подобным натурам: она была женщина очень мягкая, кроткая и терпеливая, и в ее характере было выискивать наиболее печальные и наиболее суровые жизненные явления и питать ими свою душу. Вот почему, когда в Рейвлоу кто-нибудь заболевал или умирал, прежде всего вспоминали о ней: она умела поставить пиявки и заменить недобросовестную сиделку при роженице. Она была общей «утешительницей» — красивая, румяная женщина со строго поджатыми губами, словно она постоянно видела себя в комнате больного, рядом с доктором или пастором. Но она никогда не ныла, никому не довелось видеть ее в слезах. У этой серьезной женщины была привычка часто покачивать головой и вздыхать, как плакальщик на похоронах. Многие дивились, как умудрялся Бен Уинтроп, который любил посидеть за кружкой и пошутить, так ладить с Долли. Впрочем, она относилась к шуткам и общительному нраву мужа так же терпеливо, как и ко всему на свете, считая, что «мужчины всегда такие», и смотрела на них как на существа, которых небу угодно было сделать столь же беспокойными, как индюки и быки.

С тех пор как Сайлес Марнер обрел ореол страдальца, эта славная, добрая женщина, конечно, не могла не сочувствовать ему и не думать о нем. И вот однажды в воскресный день, взяв сынишку Эрона, она отправилась навестить Сайлеса, захватив с собой испеченные на свином сале сдобные лепешки, которые были в большой чести у жителей Рейвлоу. Только жгучее любопытство и жажда приключений заставили Эрона, семилетнего малыша с щечками как румяные яблочки, щеголявшего в чистеньком накрахмаленном воротнике, похожем на тарелку для этих яблок, отбросить страх перед пучеглазым ткачом, который, конечно, мог сделать ему что-нибудь плохое. Сомнения Эрона еще возросли, когда, приблизившись к каменоломне, они услышали таинственное стрекотанье станка.

— Ну, я так и думала! — грустно заметила миссис Уинтроп.

Им пришлось долго стучать, прежде чем Сайлес их услышал. Но, отворив дверь, он не проявил раздражения, как раньше, при виде незваных и нежданных гостей… Раньше сердце его было подобно запертой шкатулке с драгоценностями, но теперь шкатулка опустела и замок ее был сломан. Очутившись во мраке, где он вынужден был пробираться ощупью, лишенный всякой опоры, Сайлес неизбежно должен был испытывать смутное, рожденное отчаянием чувство, что помощи можно ожидать только извне, поэтому при виде людей в нем пробуждалось неопределенное ожидание, слабое сознание своей зависимости от людской доброты.

Он широко распахнул дверь перед Долли, но ответил на ее приветствие лишь тем, что чуть пододвинул кресло, как бы приглашая ее сесть. Усевшись, Долли развязала белую салфетку, в которой были лепешки, и начала, как всегда, очень серьезно:

— Вчера я пекла, мастер Марнер, и лепешки у меня на этот раз удались на славу. От всего сердца прошу вас принять несколько штук. Сама я их не ем, для меня самая любимая еда — хлеб, я готова есть его хоть круглый год, но у мужчин желудки устроены так смешно, им надоедает одно и то же. Что ж, пускай, такова воля господня!

Долли кротко вздохнула и подала лепешки Сайлесу, который тепло поблагодарил ее, близко поднес их к глазам и окинул рассеянным взглядом — так он смотрел на все, что попадалось ему в руки, а за ним все время следили блестящие глазенки маленького Эрона, устроившего себе из кресла матери бруствер и выглядывавшего оттуда.

— На них наколоты какие-то буквы, — сказала Долли. — Сама я не могу их прочитать, и никто, даже мистер Мэси, толком не знает, что они означают. Но смысл у них, наверно, хороший, потому что на парче, покрывающей кафедру у нас в церкви, вышиты те же буквы. Какие там буквы, Эрон, мой дорогой?

Эрон совсем спрятался за свой бруствер.

— Перестань, как нехорошо! — мягко пожурила его мать. — Ну, все равно, какие бы ни были эти буквы, они означают только доброе. Эта формочка существовала в нашем доме, говорит Бен, еще тогда, когда он был малышом, и его мать обычно накалывала ею лепешки. Так делаю и я: если есть на свете добро, мы очень нуждаемся в нем.

— Это И. С. Ч.[13], — сказал Сайлес, и при этом доказательстве его учености Эрон снова выглянул из-за кресла.

— Оказывается, и вы можете их прочесть, — сказала Долли. — Бен называл их мне много раз, но они как-то ускользают у меня из памяти. Очень досадно, потому что это хорошие буквы, иначе я не видела бы их в церкви. Вот я и накалываю их на всех хлебах да на печенье, хотя иной раз они и не получаются, если тесто чересчур подойдет. Да, как я уже сказала, если существует добро, мы очень нуждаемся в нем в этом мире. Я надеюсь, что лепешки принесут счастье и вам, мастер Марнер, ибо я предлагаю их вам от чистого сердца, и вы видите, буквы на них получились очень четкие.

Сайлес, так же как и Долли, не мог истолковать эти буквы, но то неподдельное участие, которое слышалось в спокойном голосе гостьи, не могло не дойти до него.

— Спасибо, большое спасибо! — с большим чувством, чем прежде, сказал он.

Но он положил лепешки на стол, снова уселся и уныло погрузился в свои думы, не понимая, какая ему польза от этих лепешек, букв и даже доброты Долли.

— Да, если есть на свете добро, нам оно очень нужно, — повторила Долли. Она не могла легко забыть фразу, которую часто произносила. С жалостью взглянула она на Сайлеса и продолжала: — Должно быть, вы не слышали церковных колоколов нынче утром, мастер Марнер? Может, вы забыли, что сегодня воскресенье? Живя здесь в таком одиночестве, вы могли потерять счет дням, а шум вашего станка, наверно, мешает вам услышать звон колоколов, особенно теперь, когда мороз заглушает звук.

— Нет, я слышал, — ответил Сайлес, для которого воскресный звон был не более как особенностью этого дня и не означал ничего священного. В Фонарном подворье колоколов не было.

— Боже мой! — воскликнула Долли, а затем, помолчав, продолжала: — Как жаль, что вы в воскресенье работаете, вместо того чтобы прибрать в доме, раз уж не пошли в церковь. Конечно, вам приходится самому заниматься стряпней, может поэтому вы и вправду не можете оставить дом, человек-то вы одинокий. Но тут неподалеку есть пекарня, и если бы вы решили время от времени тратить по два пенса — не каждую неделю, конечно, так я бы и сама не стала, — вы могли бы носить туда ваши припасы, и вам приготовили бы там обед. В воскресенье непременно надо поесть чего-нибудь горячего, ведь должен же воскресный обед отличаться от субботнего. Вот, например, нынче, в день благословенного рождества, если бы вы покушали в пекарне и пошли в церковь, и увидели, как она убрана тисовыми ветками да остролистом, и послушали песнопение, а потом причастились, — вы почувствовали бы себя гораздо лучше, знали бы, на каком вы свете, и раз вы исполнили все то, что от нас, грешных, требуется, вы могли бы довериться тем, кто знает все лучше нас.

Столь длинное увещевание обычно немногословная Долли произнесла спокойным, но твердым тоном, каким она обычно старалась убедить больного принять лекарство или съесть тарелку каши, когда он не испытывал никакого аппетита. Сайлеса никто прежде настойчиво не упрекал за непосещение церкви, видя в этом одно из свойственных ему чудачеств, и он был слишком прям и простодушен, чтобы уклониться от правды.

— Нет, нет, — сказал он. — Я ничего не знаю о церкви. Я никогда не бывал в церквах.

— Не бывали? — изумленно прошептала Долли. Затем, вспомнив, что Сайлес переселился в Рейвлоу из неведомых краев, она спросила: — Неужели там, где вы родились, не было церкви?

— Нет, церкви были, — задумчиво ответил Сайлес; он сидел в своей обычной позе, упершись локтями в колени и обхватив руками голову. — Там было много церквей, это был большой город. Но я ничего не знал о них, я ходил в часовню.

Долли была поставлена в тупик этим новым для нее словом, но она боялась расспрашивать ткача, потому что слово «часовня» могло означать какой-нибудь вертеп порока. Немного подумав, она сказала:

— Ну, мастер Марнер, никогда не поздно начать жить по-новому, и если раньше вам не пришлось узнать, что такое церковь, то вы и представить себе не можете, какую радость принесет она вам. Только побывав в церкви и послушав молитвы и пение во славу господа, — спасибо за это мистеру Мэси, — да хорошие слова нашего доброго пастора мистера Крекенторпа, а особенно приняв причастие, я, чувствую в себе покой и счастье, а если и приходит беда, я нахожу в себе силы перенести ее, ибо я искала помощи в верном месте и предалась воле тех, кому мы все должны будем вручить свою душу, когда придет наш час. Если мы выполним наш долг, никак нельзя поверить, что они, те, кто над нами, окажутся хуже нас и не выполнят своего.

Изложение немудреного богословия Рейвлоу устами бедной Долли не произвело большого впечатления на Сайлеса. В сказанном ею не было слов, способных напомнить ему о том, что он считал своей религией, а употребляемые Долли местоимения во множественном числе — отнюдь не ересь с ее стороны, а лишь средство избежать самонадеянной фамильярности — совсем сбивали его с толку. Он продолжал молчать, не расположенный согласиться с той частью речи Долли, которую понял полностью, — ее советом пойти в церковь. Сайлес настолько отвык от общения, выходящего за пределы кратких вопросов и ответов, нужных для его простых деловых разговоров, что слова не шли ему на ум, если в них не было особой необходимости.

Маленький Эрон, который уже привык к страшной особе ткача, теперь стоял рядом с матерью, и Сайлес, по-видимому впервые его заметив, попытался ответить на любезность Долли, предложив мальчику лепешку. Эрон подался назад и уткнулся лицом в плечо матери, но все же решил, что кусочек лепешки стоит риска, и протянул руку.

— Как тебе не стыдно, Эрон! — упрекнула его мать, сажая к себе на колени. — Ведь ты только недавно ел лепешки. Он удивительно прямодушный ребенок, — продолжала она с легким вздохом. — Это мой младшенький, мы очень балуем его: либо я, либо муж вечно держим его около себя, глаз с него не спускаем.

Она погладила русую головку Эрона и про себя подумала, что мастеру Марнеру должно быть приятно посмотреть на такого красивого ребенка. Однако Марнер, сидя по другую сторону очага, видел не розовое личико с тонкими чертами, а лишь расплывчатый круг с двумя темными пятнышками.

— И голосок у него как у птички, вы даже представить себе не можете! — продолжала Долли. — Он умеет петь рождественский гимн, его научил отец. Я думаю, из него будет толк, раз он мог так быстро запомнить божественную песнь. Ну-ка, Эрон, встань и спой мастеру Марнеру рождественский гимн!

Вместо ответа Эрон снова уткнулся лицом в плечо матери.

— Как некрасиво! — мягко сказала Долли. — Встань, когда мама велит! Давай я подержу лепешку, пока ты будешь петь.

Эрон готов был показать свои таланты даже перед людоедом — при наличии, конечно, надежной защиты. Он еще некоторое время ломался, тер руками глаза, поглядывал сквозь пальцы на мастера Марнера, дабы убедиться, что тот с нетерпением ждет его пения, потом зашел за стол, над которым виднелись только его головка и широкий воротник, что делало его похожим на херувима, не обремененного телом, и начал чистым звонким щебетом выводить мелодию, ритм которой был ритмом трудолюбивого молота:

Веселым людям бог оплот.

Не надо грусти, слез.

С небес в день рождества сошел

Спаситель наш Христос.

Долли слушала с благоговением, поглядывая на Марнера в надежде, что этот напев побудит его обратиться к церкви.

— Это рождественская музыка, — сказала она, когда Эрон окончил и получил обратно свою лепешку. — Нет на свете другой такой песни, как «Чу, хор ангелов запел!» И вы сами понимаете, мастер Марнер, как это должно звучать в церкви, когда поет целый хор, и фагот играет, и вам кажется, что вы уже перенеслись в лучший мир. Я не хочу говорить дурно об этом мире, куда нас поместили те, кто лучше нас знает, что нам нужно, но коли существуют пьянство и ссоры, опасные болезни и тяжкая смерть, как мне уж довелось видеть много-много раз, то человеку приятно послушать про иной, лучший мир. А ведь мальчик поет хорошо, не правда ли, мастер Марнер?

— Да, — рассеянно ответил Сайлес, — очень хорошо.

Рождественская песня с похожим на стук молота ритмом показалась ткачу странной музыкой, совсем не похожей на гимн, и не произвела на него того действия, на которое рассчитывала Долли. Но он хотел выразить ей свою благодарность и не придумал ничего иного, как предложить Эрону еще одну лепешку.

— Ах, нет, спасибо, мастер Марнер! — сказала Долли, останавливая уже протянувшего ручонку Эрона. — Нам пора домой. Желаю вам всего хорошего, мастер Марнер. Если вы когда-нибудь прихворнете и не сможете заботиться о себе, я охотно приду, приберу для вас и приготовлю вам поесть. Но я очень прошу вас не ткать по воскресным дням, ибо это вредно и душе вашей и телу, а деньги, заработанные в этот день, окажутся для вас жестким ложем, когда настанет ваш последний час, если до этого не растают как вешний снег. Извините меня, мастер Марнер, за то, что я так вольно разговаривала с вами, но, поверьте, я желаю вам только добра. Поклонись, Эрон!

— Прощайте, большое вам спасибо! — сказал Сайлес, открывая для Долли дверь, но не мог не испытать чувства облегчения, когда она ушла, потому что теперь снова можно было ткать и стонать сколько ему захочется.

Взгляд простодушной женщины на жизнь с ее радостями, которыми она пыталась ободрить ткача, казался ему лишь отблеском незнакомых предметов, и его воображение не могло придать им четкого облика. Источник человеческой любви и веры в божественную любовь еще не открылся в нем, и душа его была полувысохшим ручейком, перед которым на песчаном дне образовалась преграда, заставив его пробираться в обход во тьме.

Итак, невзирая на дружеские уговоры мистера Мэси и Долли Уинтроп, Сайлес провел рождественский праздник одиноко и, сев за стол, отведал жаркого с печалью в сердце, хотя мясо досталось ему в подарок от соседей. Утром он увидел, что жестокий мороз сковал каждый листок и каждую травинку, а красная вода полузамерзшего пруда дрожала под резким ветром. К вечеру пошел снег и скрыл белой пеленой даже эту мрачную картину, оставив Сайлеса наедине с его тоскою. И весь долгий вечер он сидел один в своем обворованном жилище, не позаботившись даже закрыть ставни или запереть дверь, сидел, сжимая голову руками, и стонал, пока охвативший его холод не напомнил ему, что погас огонь.

Никто в этом мире, кроме него самого, не знал, что это тот самый Сайлес Марнер, который когда-то нежно любил друга и верил в доброту небес. Теперь даже ему самому прошлое казалось каким-то туманным сном.

А в Рейвлоу весело звонили колокола, и в церковь собралось прихожан больше, чем в любое иное время года. Их багровые лица среди темной зелени пышных веток свидетельствовали о том, что люди основательно подготовились к долгой праздничной службе, плотно позавтракав поджаренным на пахучем сале хлебом и элем. Эти зеленые ветки, а также гимн и хорал, которые можно было услышать только на рождество, даже молитва, читаемая только в этот день и отличающаяся от других молитв своей продолжительностью и проникновенностью, — все это вместе вносило в богослужение какой-то смутный, волнующий смысл, который взрослые люди, уподобляясь детям, не могли выразить словами, чувствуя лишь, что и вверху, на небе, и внизу, на земле, совершалось ради них нечто великое и таинственное, в чем участвовали и они сами своим присутствием в храме божьем. По окончании службы люди, все с теми же багровыми лицами, возвращались по трескучему морозу домой, довольные тем, что остальную часть дня они могут пить, есть, веселиться и пользоваться этой дарованной христианам свободой уже без всякого благочестия.

На семейном обеде в доме сквайра Кесса в этот день никто не упоминал имени Данстена — никто не жалел о его отсутствии и не боялся, что оно слишком затянется. Доктор и его жена — дядя и тетя Кимблы — также присутствовали на этом празднике, и ежегодная рождественская беседа текла по обычной программе, без пропусков, завершившись воспоминаниями мистера Кимбла о том, как тридцать лет назад он посетил лондонские больницы, и смешными профессиональными анекдотами, собранными им в ту пору. Потом все сели за карты, и тетя Кимбл, как всегда, не умела ходить в масть, а дядя Кимбл раздражался, когда кто-нибудь из партнеров брал решающую взятку. Это всегда казалось ему странным, кроме случаев, когда брал ее он сам, поэтому доктор непременно проверял законность всех взяток вообще. Над ломберным столиком витали пары горячего грога.

Рождественский праздник в Красном доме не исчерпывался этим строго семейным обедом. В канун Нового года устраивался большой бал, который составлял славу как сквайра Кесса, так и его предков с незапамятных времен. Все светское общество Рейвлоу и Тарли — старые знакомые, разделенные длинными ухабистыми дорогами, охладевшие друг к другу знакомые, разделенные недоразумениями из-за сбежавшего теленка, и знакомые, изредка снисходившие вспомнить о соседях, — рассчитывали на этот случай встретиться и проявить свое умение держаться в обществе. Для этого бала прекрасные дамы, отправляясь сами верхом, посылали вперед картонки с целым запасом туалетов, ибо празднество не ограничивалось одним вечером, как жалкие приемы в городе, где все угощение сразу выставляется на стол, а число постелей весьма невелико. Красный дом мог бы выдержать длительную осаду, а что касается запасных перин, которые можно было, в случае нужды, разложить на полу, то их нельзя было и счесть, чего, впрочем, и следовало ожидать в семье, которая режет собственных гусей уже в течение многих поколений.

Годфри Кесс нетерпеливо ждал этого новогоднего праздника с каким-то безрассудством отчаяния, которое делало его глухим к тому, что ему постоянно нашептывал его докучливый спутник — Тревога.

— Данси скоро явится домой. Произойдет скандал. Чем ты намерен купить его молчание? — спрашивала Тревога.

— Он, наверно, не вернется домой до Нового года, — отвечал Годфри. — Я смогу побыть с Нэнси, потанцевать с ней, и, сама того не желая, она подарит меня ласковым взглядом.

— Но деньги нужны и в другом месте, — более громко напомнила Тревога. — А где ты их раздобудешь, если только не продашь брильянтовую булавку матери? А что, если ты их не раздобудешь?..

— Ну, за это время может случиться что-нибудь такое, что поможет мне выйти из затруднения! Во всяком случае, пока меня ждет удовольствие — приедет Нэнси.

— Да, но вдруг твой отец так повернет дело, что тебе придется отказаться от этой женитьбы и… объяснить причину отказа?

— Придержи язык и не мучай меня! Я уже и сейчас вижу, как глаза Нэнси смотрят на меня, и чувствую ее руку в своей.

Но Тревога твердила свое, и даже обильные возлияния в шумной рождественской компании не могли заставить ее замолчать.

Глава XI

Немногим женщинам, мне кажется, было бы к лицу явиться верхом в бурой пелерине и такого же цвета шапочке, отороченной бобровым мехом и с тульей, похожей на маленькую кастрюльку. Такая одежда, напоминая кучерскую ливрею, скроенную при нехватке материи, не только не скрывает, а скорее даже подчеркивает недостатки фигуры, в то время как бурый цвет никак не может способствовать оживлению лица. Тем большим торжеством для красоты мисс Нэнси Лемметер было то, что даже в этом костюме она оставалась очаровательной, сидя в седле позади своего высокого, державшегося прямо отца. Одной рукой она обнимала его за талию и широко раскрытыми встревоженными глазами смотрела на предательски запорошенные снегом лужи, которые под копытами Доббина превращались в крупные брызги грязи. Художник, быть может, предпочел бы ее в те минуты, когда в ней не было и признака застенчивости. Но разве мог бы тогда пылать на ее щеках такой яркий румянец, создающий резкий контраст с окружающим бурым фоном, как в тот миг, когда она подъехала к дверям Красного дома и увидела, что мистер Годфри Кесс ждет, чтобы помочь ей сойти с лошади. Мисс Нэнси очень жалела, что в одно время с ней не подъехала ее сестра Присцилла, которая следовала позади со слугой, потому что тогда она постаралась бы, чтобы мистер Годфри снял Присциллу первой, а сама тем временем уговорила бы отца объехать кругом и спешиться у конюшни, а не у крыльца дома. Ужасно неприятно, когда молодой человек, после того как вы совершенно ясно дали ему понять, что решили не выходить за него замуж, как бы сильно он этого ни желал, все же продолжает оказывать вам знаки внимания. Кроме того, если он искренен, почему он не всегда проявляет одинаковое внимание, а ведет себя весьма загадочно? Ведь мистер Годфри Кесс иногда как будто не хочет разговаривать с ней и не замечает ее по целым неделям, а затем вдруг снова начинает ухаживать за ней? Более того — по всему видно, что глубокого чувства к ней у него нет, иначе он не давал бы людям повода болтать о нем такие вещи. Неужели он думает, что мисс Нэнси Лемметер согласится стать женой человека, хотя бы и сквайра, если он ведет дурную жизнь? Совсем иное она привыкла видеть в своем отце, который был самым степенным и самым достойным человеком в округе, правда довольно горячим и вспыльчивым, если его приказания не выполнялись немедленно.

Все эти мысли в привычной последовательности промелькнули в голове мисс Нэнси за короткое время между тем мгновением, когда она издали увидела на пороге дома мистера Годфри Кесса, и ее прибытием туда. К счастью, из дома вышел сквайр и начал громко здороваться с ее отцом. Зазвучавшие вперебой приветствия помогли ей скрыть свое смущение. Все же она нашла нарушение строгого этикета в том, что сильные руки, обладателю которых она показалась удивительно маленькой и легкой, сняли ее с лошади. А потом нашлась прекрасная причина поспешить тотчас же в дом, потому что снова пошел снег, суля гостям, еще находившимся в пути, неприятное путешествие. Но они были в значительном меньшинстве, ибо день уже клонился к вечеру и для дам, приехавших издалека, оставалось мало времени, чтобы переодеться к пятичасовому чаю, который должен был вдохновить их на танцы.

Когда мисс Нэнси вошла в дом, она услышала гул голосов, к которым примешивались звуки настраиваемой скрипки, доносившиеся из кухни. Лемметеры были гости, прибытию которых, по-видимому, придавали большое значение. За ними следили из окон, а встретить Нэнси и проводить наверх вышла в холл сама миссис Кимбл, в торжественных случаях исполнявшая в Красном доме обязанности хозяйки.

Миссис Кимбл была женой доктора, а также сестрой сквайра, и диаметр ее талии находился в прямой зависимости от указанного двойного достоинства. В силу этого подняться по лестнице было для нее делом довольно утомительным, и она не стала возражать, когда мисс Нэнси сказала, что сама найдет дорогу в «голубую» комнату, где уже с утра стояли картонки обеих барышень Лемметер.

Едва ли во всем доме можно было отыскать спальню, где не звучали бы женские разговоры, а в скудных промежутках между разложенными на полу дополнительными постелями не совершались в самых различных стадиях дамские туалеты. Поэтому, когда мисс Нэнси вошла в «голубую» комнату, ей пришлось поздороваться с группой из шести дам. Здесь были такие важные леди, как обе мисс Ганн, дочери виноторговца из Лайтерли, одетые по последней моде в очень узкие юбки при очень высокой талии. На них застенчиво, но со скрытым неодобрением поглядывала мисс Ледбрук из Олд Пасчюрз. Мисс Ледбрук чувствовала, что обе мисс Ганн тоже критически оглядывают ее наряд и находят ее юбку мешковатой. Она предпочла бы, чтобы эти молодые леди рассуждали так же здраво, как она, и не слишком гнались за модой. Тут же в небольшой шапочке стояла миссис Ледбрук, держа в руках головной убор в виде тюрбана. Она приседала и с любезной улыбкой говорила: «После вас, мэм», обращаясь к другой даме, тоже с тюрбаном в руках, которая вежливо уступала ей место у зеркала.

Не успела еще мисс Нэнси поздороваться со всеми, как вперед выступила пожилая леди, чей белый кисейный шарф и чепец на совершенно седых локонах резко отличались от пышного желтого атласа и отделанных перьями шляп ее соседок. Она чопорно приблизилась к Нэнси и проговорила с медлительной важностью:

— Надеюсь, я вижу тебя в добром здравии, племянница?

Мисс Нэнси почтительно коснулась губами щеки тетки и ответила столь же чопорно:

— Благодарю вас, тетя, я вполне здорова. Надеюсь, и вы чувствуете себя хорошо?

— Спасибо, племянница, держусь, как видишь. А как поживает мой зять?

Эти обязательные вопросы и ответы продолжались до тех пор, пока не выяснилось подробно, что у Лемметеров все, как обычно, в порядке, и у Осгудов также, что племянница Присцилла должна прибыть с минуты на минуту, что путешествовать верхом, когда идет снег, не очень приятно, хотя пелерина и служит надежной защитой. Затем Нэнси была официально представлена гостьям своей тетки — обеим мисс Ганн. Оказалось, что их матери были когда-то знакомы, хотя дочери виноторговца впервые приехали в эти края. Обе мисс Ганн были очень удивлены, встретив в глухой деревне такое прелестное лицо и столь стройную фигуру, поэтому их сразу начало разбирать любопытство, какое платье наденет Нэнси, скинув свою пелерину.

Мисс Нэнси, чьи мысли всегда отличались пристойностью и скромностью, присущей ее манерам, заметила про себя, что у обеих мисс Ганн грубые черты лица, а их низко вырезанные корсажи можно было бы приписать тщеславию, будь у них красивые плечи, но, при своей внешности, эти девицы обнажали шеи не из кокетства, а скорее из какого-то иного побуждения, противоречащего чувству скромности. Открывая свою картонку, она подумала, что, вероятно, такого же мнения и тетка Осгуд. Взгляды мисс Нэнси до такой степени сходились со взглядами ее тетки, что все находили это просто удивительным, тем более что родственником-то Лемметерам доводился мистер Осгуд. И хотя вы не могли бы уловить это, видя официальность их приветствия, однако тетка и племянница питали друг к другу глубокую привязанность и уважение. Даже отказ мисс Нэнси выйти замуж за своего двоюродного брата Гилберта Осгуда (только по причине того, что он был ее родственником) хотя и очень огорчил тетку, но ни в коей мере не изменил ее намерения завещать Нэнси часть своих фамильных драгоценностей, кто бы ни была будущая жена Гилберта.

Три дамы вскоре удалились, но обе мисс Ганн были очень довольны тем, что миссис Осгуд осталась с племянницей, так как это давало и им возможность задержаться и посмотреть на туалет сельской красавицы. И действительно, приятно было смотреть на все, что она делала: как открыла картонку, откуда разнесся аромат роз и лаванды, и как под конец застегнула маленькое коралловое ожерелье, тесно облегавшее белую шейку. Вещи мисс Нэнси отличались исключительной чистотой и опрятностью — нигде не было ни одной складочки, белье сверкало безукоризненной белизной, даже булавки были воткнуты в подушечку по строго определенному узору, от которого она не допускала никаких отклонений, да и сама она была похожа на чистоплотную маленькую птичку. Правда, ее светло-каштановые волосы были сзади подстрижены, как у мальчика, а спереди завиты в ряд плоских колечек, не прилегающих к лицу, но при любой прическе щечки и шейка мисс Нэнси были прелестны. И когда наконец она закончила свой туалет и в серебристом шелковом платье, в кружевной косынке на плечах, с коралловым ожерельем и такими же сережками остановилась перед зеркалом, обе мисс Ганн не могли придраться ни к чему, кроме ее рук, на которых остались следы от сбивания масла, прессования сыров и еще более грубой работы.

Но, по-видимому, мисс Нэнси этого не стыдилась, потому что, одеваясь, рассказывала тетке, что ей и Присцилле пришлось уложить свои картонки еще вчера, ибо сегодня утром полагалось печь хлеб и прочее, а раз они уезжали из дому, нужно было заготовить мясные пироги для слуг. Произнося эти разумные слова, она повернулась к обеим мисс Ганн, так как боялась обидеть их, не включив в разговор. Обе мисс Ганн натянуто улыбнулись, мысленно пожалев богатых сельских жителей, которые, имея возможность покупать такие дорогие платья (действительно, кружева и шелк мисс Нэнси стоили немалых денег), в то же время так плохо воспитаны и так мало образованны. Она сказала «говядина», вместо того чтобы сказать «мясо», «пожалуй что» вместо «возможно», «кобыла» вместо «лошадь», что в глазах молодых дам из высшего общества Лайтерли, которые говорили «пожалуй что» только в домашнем кругу, было потрясающим невежеством. Мисс Нэнси и в самом деле нигде не училась, кроме пансиона миссис Тедмен. Ее знакомство со светской литературой не выходило за пределы стихов, вышитых ею на большой салфетке под картинкой, изображавшей пастушку с овечкой, а когда она подводила счета, ей приходилось для вычитания отодвигать часть от лежащей перед ней кучки металлических шиллингов и шестипенсовиков. В наши дни любая служанка может похвастать лучшим образованием, чем мисс Нэнси. Однако она обладала всем, что присуще настоящей леди: большой правдивостью, деликатностью в своих поступках, уважением к другим и утонченными манерами. И если этого недостаточно, чтобы убедить девиц, выражающихся грамматически правильно, в том, что ее чувства ничем не отличались от их чувств, тогда следует добавить, что она была немного горда, довольно требовательна и никогда не отреклась бы от необоснованных мнений или от сбившегося с пути поклонника.

Тревога о сестре Присцилле, весьма возросшая к тому времени, как было застегнуто коралловое ожерелье, счастливо окончилась, потому что появилась она сама с веселым видом, хотя лицо ее припухло от мороза и ветра. После первых расспросов и приветствий она повернулась к Нэнси и оглядела ее с ног до головы, а затем еще повертела во все стороны, дабы убедиться, что все в полном порядке.

— Нравятся ли вам наши платья, тетя Осгуд? — спросила Присцилла, пока Нэнси помогала ей раздеться.

— Они очень милы, племянница, — немного сухо ответила миссис Осгуд. Она всегда считала Присциллу грубоватой.

— Видите ли, я вынуждена одеваться одинаково с Нэнси, хотя я на пять лет старше, и в этом платье, наверно, буду желтой-прежелтой. Она никогда не наденет платья, если у меня не будет точно такого же; ей хочется, чтобы все видели, что мы сестры. А я говорю ей — люди подумают, что я воображаю, будто мне идет то же, что ей. Словно я не знаю, что я урод, — этого не приходится отрицать: я пошла в отцовскую родню. Но мне это решительно все равно! А вам?

С этими словами Присцилла повернулась к обеим мисс Ганн, настолько увлеченная своей болтовней, что не заметила, как мало оценили ее откровенность.

— Хорошенькие девушки все равно что мухоловки: они оберегают нас от мужчин. Я-то не очень одобряю мужчин, мисс Ганн, не знаю как вы. А чтобы кипеть и злиться с утра до ночи по поводу того, что они о нас думают, или отравлять себе жизнь по поводу того, что они делают, когда мы их не видим, так это, как я часто говорю Нэнси, просто глупость, непростительная для женщины, если у нее хороший отец и уютный дом, — предоставим так поступать тем, у кого нет ни гроша и кто не умеет сам о себе заботиться. Я считаю, что лучше всего быть самой себе хозяйкой и никому не подчиняться. Я знаю, если вы привыкли жить широко и вино покупать бочками, не очень-то приятно греться у чужого очага или одиноко сидеть за куском холодной баранины. Но, слава богу, мой отец — человек непьющий и, надеюсь, проживет долго. А раз в доме есть мужчина, значит с хозяйством все будет в порядке, хоть бы он к старости и превратился в ребенка.

Здесь мисс Присцилла, вынужденная сосредоточить внимание на деликатном процессе натягивания через голову узкого платья, без повреждения при этом локонов, прервала свои житейские размышления, и миссис Осгуд, воспользовавшись этим обстоятельством, поспешила встать.

— Ну, племянница, — сказала она, — ты нас догонишь. Я вижу, что мисс Ганн уже не терпится сойти вниз.

— Сестрица, — заговорила мисс Нэнси, когда они остались вдвоем, — мне кажется, ты обидела сестер Ганн.

— Но что я сделала плохого, детка? — не без тревоги спросила Присцилла.

— Ты спросила их, не горюют ли они о своем уродстве. Как неосторожно!

— Господи, неужели? Это у меня просто вырвалось. Хорошо еще, что я больше ничего не сказала. Не умею я держать себя с людьми, которые не любят правды. А что касается уродства, то взгляни на меня, детка, — я говорила тебе, что так будет: в этом серебристом шелке я желтая как лимон. Теперь все будут говорить, что ты хотела сделать из меня пугало.

— Нет, Присси, не говори так! Я ведь просила и умоляла тебя не делать нам платья из этого шелка, если тебе больше нравится другой. Мне очень хотелось, чтобы ты выбрала сама, ты же знаешь! — горячо сказала Нэнси, стараясь оправдаться.

— Чепуха, детка! Ты же помнишь, как тебе понравился этот шелк. И правильно, потому что это твой цвет: у тебя кожа как сливки. Недурно было бы, если бы ты выбирала цвет платья так, чтобы это шло к моей коже! Я только говорю тебе, что незачем нам одеваться одинаково. Но ты всегда заставляешь меня делать все по-твоему. Так было с тех пор, как ты начала ходить. Если тебе хотелось добежать до конца поля, ты и бежала до конца поля. И тебя даже отшлепать нельзя было, такую всегда спокойную и невинную как цветочек.

— Присси, — мягко сказала Нэнси, застегивая коралловое ожерелье, точно такое же, как ее собственное, на шее Присциллы, которая была далеко не такой, как ее собственная, — я ведь всегда уступаю, насколько это разумно. Но разве сестрам не следует одеваться одинаково? Неужели ты хочешь, чтобы мы ходили как чужие? Я хочу делать что надо, хотя бы мне пришлось надеть платье, выкрашенное краской для сыров. И я предпочла бы, чтобы выбирала ты, а мне позволила надеть то, что нравится тебе.

— Ну вот, ты опять за старое! Ты готова твердить одно и то же, хотя бы тебе возражали с вечера субботы до утра следующей субботы. Интересно посмотреть, как ты будешь командовать мужем, не повышая голоса громче пения чайника. Мне нравится видеть, как укрощают мужчин!

— Не говори так, Присси, — взмолилась Нэнси, краснея. — Ты же знаешь, я никогда не выйду замуж.

— Вздор! «Никогда не выйду!» — возмутилась Присцилла, укладывая снятое платье и закрывая картонку. — Ради кого же я буду трудиться, когда умрет отец, если ты забьешь себе голову разной чепухой и станешь старой девой только потому, что некоторые люди ведут себя не слишком хорошо. Нет, мое терпение лопнет: сидишь над тухлым яйцом, будто на свете не найти свежего. На двух сестер хватит и одной старой девы. А я с честью проживу и незамужней, раз всемогущий судил мне так. Пойдем, теперь мы можем сойти вниз. Я готова, насколько может быть готово пугало. Серьги я уже надела и теперь могу пугать ворон.

Когда обе мисс Лемметер рука об руку вошли в большую гостиную, любой человек, не знакомый с характером девушек, конечно мог бы предположить, что причиною, заставившей широкоплечую, неуклюжую, скуластую Присциллу надеть совершенно одинаковое платье со своей хорошенькой сестрой, было или неуместное тщеславие первой, или коварная уловка второй, придуманная ею для того, чтобы оттенить свою собственную редкую красоту. Но добродушная, беззаветная веселость и здравый смысл Присциллы вскоре рассеяли бы первое подозрение, а скромное достоинство речей и поведения Нэнси служили ярким свидетельством натуры, далекой от злого умысла.

За большим чайным столом в столовой, теперь приятно украшенной ветками остролиста, тиса и лавра, которые в избытке росли в старом саду, для обеих мисс Лемметер были оставлены почетные места, и Нэнси, несмотря на твердое намерение казаться равнодушной, не могла не испытать внутреннего волнения, когда увидела, что к ней подходит мистер Годфри Кесс, чтобы вести ее на место между ним самим и мистером Крекенторпом, в то время как Присциллу усадили с противоположной стороны стола между мистером Лемметером и сквайром. Несомненно, для Нэнси было небезразлично, что ее отвергнутый поклонник был одним из наиболее значительных молодых людей в округе и что он был у себя дома в этой старинной и строгой столовой, которая казалась ей пределом великолепия и хозяйкой которой она могла сделаться в один прекрасный день, когда ее стали бы называть «жена сквайра — миссис Кесс». Все это, вместе с тем, усиливало в глазах Нэнси ее внутреннюю драму и укрепляло в ней решимость даже ради самого блестящего положения не выходить замуж за человека, который не заботится о своем добром имени. А так как для нее, как и для всякой честной и чистой женщины, раз полюбить человека значило полюбить его навсегда, она дала себе слово, что ни один мужчина никогда не будет иметь на нее таких прав, чтобы заставить ее уничтожить засохшие цветы, которыми она дорожила и всегда будет дорожить как воспоминанием о Годфри Кессе. И Нэнси была способна сдержать данное себе слово даже в очень трудных условиях. Ничто, кроме прелестного румянца, не выдавало этих волнующих мыслей, которые теснились в ее голове, когда она заняла место рядом с мистером Крекенторпом, ибо она была так точна и ловка в своих движениях, а хорошенькие губки ее были так решительно и спокойно сжаты, что трудно было угадать в ней внутреннее смятение.

Но пастор не мог оставить такой очаровательный румянец без должного комплимента. В мистере Крекенторпе не было ни малейшего высокомерия или аристократических повадок. Это был просто седовласый человек с мелкими чертами лица, смеющимися глазками и подбородком, укутанным пышной белой шейной повязкой в мелкую складочку. Эта повязка, казалось, властвовала над всем его обликом и накладывала свой особый отпечаток на все замечания пастора. Поэтому воспринимать его любезности отдельно от его галстука означало бы жестокую и, пожалуй, опасную попытку слишком отвлеченного мышления.

— Ах, мисс Нэнси, — сказал он, поворачивая шею внутри галстука и приятно улыбаясь, — если кто-нибудь станет утверждать, что нынешняя зима была суровой, я отвечу, что видел цветущие розы в канун Нового года! Годфри, что ты на это скажешь?

Но Годфри ничего не ответил и даже сделал вид, что не смотрит на Нэнси. Хотя подобные комплименты и считались образцом вкуса в старомодном обществе Рейвлоу, у почтительной любви есть своя вежливость, которой она обучает мужчин, даже не прошедших иной школы. Зато сквайр был недоволен тем, что Годфри показал себя таким ненаходчивым. К вечеру сквайр обычно пребывал в значительно лучшем настроении, чем мы застали его поутру за завтраком, и охотно выполнял традиционную обязанность, требовавшую от него шумного радушия и покровительственного тона. Он усиленно пользовался своей серебряной табакеркой и время от времени предлагал ее всем гостям без изъятия, сколько бы они ни отказывались от такой чести. До сих пор сквайр особо приветствовал только глав семей по мере их появления, но теперь, в разгар вечера, его гостеприимство уже распространяло свои лучи на всех гостей. Он бесцеремонно похлопывал по спине молодых людей и выказывал особое удовольствие от их присутствия, в искреннем убеждении, что и они должны чувствовать себя счастливыми, принадлежа к приходу, где живет такой сердечный человек, как сквайр Кесс, который приглашает их к себе и желает им добра. Понятно, что даже на этой ранней стадии веселого настроения сквайр пожелал загладить промах сына и высказаться за него.

— Да, да, — начал он, протягивая табакерку мистеру Лемметеру, который вторично наклонил голову и отмахнулся, твердо отказываясь от приглашения, — мы, старики, наверно не прочь были бы помолодеть, увидев сегодня омелу[14] в белом зале. Многое стало хуже за последние тридцать лет — страна приходит в упадок, с тех пор как заболел старый король[15]. Но когда я смотрю на мисс Нэнси, мне кажется, что нынешние девушки держат свою марку; черт меня побери, если я припомню, чтобы какая-нибудь могла сравниться с нею, даже в те дни, когда я был красивым молодцом и гордился своей косичкой. Не обижайтесь на меня, — добавил он, обращаясь к миссис Крекенторп, которая сидела рядом с ним, — вас я не знал, когда вы были в возрасте мисс Нэнси.

Миссис Крекенторп, маленькая, непрестанно моргающая женщина, то и дело поправляла и трогала свои кружева, ленты и золотую цепочку, вертя при этом головой и издавая какие-то глухие звуки, чем весьма напоминала морскую свинку, которая дергает носиком и что-то болтает в любой компании. Вот и сейчас она заморгала и суетливо повернулась к сквайру.

— Нет, нет, я не обижаюсь! — заверила она.

Не только Годфри, но и многие другие поняли, что этот комплимент сквайра по адресу Нэнси имел определенное дипломатическое значение, так как отец ее еще больше выпрямился и с довольным видом взглянул на нее через стол. Этот строгий и методичный сеньор вовсе не намерен был хоть на йоту уронить свое достоинство проявлением восторга от перспективы породниться с семьей сквайра. Честь, оказанная его дочери, доставляла ему удовольствие, но он готов был дать согласие на этот брак только при определенных условиях. Сухощавый, но здоровый, с непроницаемым лицом, по-видимому никогда не красневшим от излишеств стола, он резко отличался своей внешностью не только от сквайра, но и от всех фермеров Рейвлоу, оправдывая свою любимую поговорку: «Порода значит больше, чем пастбище».

— Мисс Нэнси удивительно напоминает покойную мать, не правда ли, Кимбл? — спросила дородная миссис Кимбл, оглядываясь в поисках мужа.

Доктор Кимбл (в те дни сельские врачи носили этот титул и не имея диплома), худой и подвижной человек, держа руки в карманах, порхал по комнате и с беспристрастием медика любезничал то с одной, то с другой из своих пациенток, которые встречали его приветливо, ибо он был наследственным доктором, человеком состоятельным, способным не менее роскошно накрыть стол, чем самые богатые из его пациентов, а не одним из тех жалких лекаришек, которые рыщут в поисках практики по незнакомым местам и весь доход тратят на то, чтобы поддерживать в полуголодном состоянии свою единственную лошаденку. С незапамятных времен фамилия доктора в Рейвлоу была Кимбл; фамилия «Кимбл» была неразрывно связана с понятием «доктор», и было грустно думать о том печальном факте, что у ныне здравствующего Кимбла нет сына и поэтому его практика в один прекрасный день перейдет к преемнику, который будет носить непривычную фамилию Тейлор или Джонсон. Но в этом случае более умные обитатели Рейвлоу начнут пользоваться услугами доктора Блика из Флиттона, — это все-таки естественнее.

— Ты мне что-то сказала, дорогая? — спросил доктор, быстрыми шагами направляясь к жене, но, как бы предвидя, что ей, по причине одышки, нелегко будет повторить свое замечание, тотчас же продолжал: — Ах, мисс Присцилла, смотрю я на вас и вспоминаю вкус вашего превосходного пирога со свининой! Надеюсь, мне удастся попробовать его еще раз?

— Нет, доктор, его уж почти весь съели, — ответила Присцилла, — но обещаю вам, что следующий пирог будет ничуть не хуже. Мои пироги удаются всегда.

— Не то, что твое врачевание, а, Кимбл? Оно удается, только когда люди забывают принять твои лекарства? — подхватил сквайр, который смотрел на врачей и лекарства так, как многие верующие смотрят на церковь и духовенство — позволяя себе шутку на их счет, когда пребывают в добром здравии, но нетерпеливо ожидая от них помощи, когда приходит беда. Сквайр постучал пальцем по табакерке и с самодовольным смехом оглядел гостей.

— Да, мой друг, Присцилла — умница, — сказал доктор, предпочитая приписать эту шутку даме, нежели позволить шурину посмеяться над собой. — Она всегда экономит немного перца от своих пирогов, чтобы пересыпать им свои речи. У моей жены, напротив, никогда нет готового ответа на языке. Но стоит мне обидеть ее, как я уж знаю, что на следующий день глотка у меня будет гореть от черного перца, а то еще схвачу колики от недоваренных овощей. Это страшная месть!

При этих словах веселый доктор сделал жалобную гримасу.

— Слыхали вы что-либо подобное? — добродушно спросила, тряся двойным подбородком от смеха, миссис Кимбл у миссис Крекенторп; та заморгала и закивала, пытаясь изобразить любезную улыбку, но, кроме подергиваний и похрюкиваний, ничего не получилось.

— Я думаю, что так же мстят люди вашей профессии, Кимбл, когда у них зуб на больного, — вставил пастор.

— Мы никогда не обижаемся на больных, — возразил мистер Кимбл, — разве только когда они нас покидают. Но тогда, вы сами понимаете, мы уже ничего им прописывать не можем. Мисс Нэнси, — продолжал он, подскакивая к ней, — вы не забыли своего обещания? Помните, один танец вы должны оставить для меня!

— Постой, постой, Кимбл, не спеши! — остановил его сквайр. — Дай повеселиться молодежи. Смотри, Годфри пригласит тебя на тур бокса, если ты вздумаешь ухаживать за мисс Нэнси. Держу пари, он уже пригласил ее на первый танец. Что вы скажете, сэр? — продолжал он, внезапно оборачиваясь к сыну. — Разве ты еще не попросил мисс Нэнси открыть с тобою бал?

Бедный Годфри при этой многозначительной настойчивости почувствовал себя очень неуютно и боялся даже думать о том, чем это может кончиться, когда отец, как гостеприимный хозяин, покажет гостям пример и станет пить до и после ужина. Молодому человеку не оставалось ничего иного, как обратиться возможно более непринужденно к Нэнси, отвечая в то же время старому сквайру.

— Нет, я еще не приглашал ее, но надеюсь, что не получу отказа, если только кто-нибудь другой не опередил меня.

— Нет, я еще не занята, — спокойно ответила Нэнси и все-таки при этом покраснела. (Если мистер Годфри связывает с ее согласием танцевать с ним какие-либо надежды, ему вскоре придется разочароваться, а пока незачем быть невежливой.)

— Тогда, надеюсь, вы не возражаете против того, чтобы танцевать со мной? — спросил Годфри, начиная забывать, что это может привести к затруднениям.

— Нет, не возражаю, — холодно сказала Нэнси.

— Эх, и счастливец же ты, Годфри! — воскликнул дядюшка Кимбл. — Но ты мой крестник, и я не хочу становиться тебе поперек дороги. Если б не это… Я ведь еще не так стар! Как ты посмотришь на это, дорогая? — продолжал он, снова подбегая к жене. — Ты не стала бы возражать, если бы после твоей смерти я женился вторично, разумеется, сначала порядком поплакав?

— Ну, хватит, хватит! Возьми лучше чашку чая да придержи язык, — отозвалась добродушная миссис Кимбл, гордясь таким мужем, которого, полагала она, все присутствующие находят умным и занимательным. Жаль только, что он так горячится за картами!

Пока за чайным столом уважаемые гости развлекались беседой, раздались звуки скрипки и вскоре приблизились настолько, что их можно было отчетливо слышать. Это заставило молодежь все чаще поглядывать друг на друга, нетерпеливо ожидая конца трапезы.

— А, вот уж и Соломон в холле, — сказал сквайр. — Он наигрывает мою любимую мелодию — ведь это «Светловолосый пахарь», не так ли? Он намекает, что мы не очень-то спешим послушать его игру. Боб, — продолжал сквайр, обращаясь к своему третьему сыну, долговязому юноше, стоявшему на другом конце комнаты, — отвори дверь и скажи Соломону, пусть войдет.

Боб повиновался, и в комнату вошел Соломон, продолжая на ходу играть на скрипке; он ни за что не согласился бы прервать мелодию на середине.

— Сюда, Соломон! — громко, покровительственным тоном окликнул его сквайр. — Иди сюда, старина! Я так и знал, это «Светловолосый пахарь», — нет лучше мелодии на свете.

Соломон Мэси, маленький крепкий старик с копной длинных седых волос, доходивших ему почти до плеч, стал на указанное место и почтительно поклонился, не переставая играть, словно хотел сказать, что он уважает общество, но свою музыку уважает еще больше. Повторив песенку, он опустил скрипку, снова поклонился сквайру и пастору и сказал:

— Надеюсь, что вижу вашу честь и ваше преподобие в добром здравии, а поэтому желаю вам долгой жизни и счастливого Нового года. То же самое позвольте пожелать и вам, мистер Лемметер, а также всем остальным джентльменам, дамам и девицам.

Сказав это, Соломон стал усердно раскланиваться во все стороны, дабы показать, что он ко всем относится с одинаковым почтением. Затем он тотчас же снова заиграл вступление, а потом перешел к мелодии, которая, как он знал, доставит особое удовольствие мистеру Лемметеру.

— Спасибо, Соломон, большое спасибо, — сказал мистер Лемметер, когда смычок опустился. — Это ведь «Далеко, далеко за горами», правда? Мой отец, когда слышал эту песню, всегда говорил мне: «Эх, родной мой, ведь я тоже пришел из-за далеких гор!» Есть много мелодий, которых я даже не различаю, но эта всегда напоминает мне свист черного дрозда. Меня, кажется, трогает название — о многом говорит иной раз название песни!

Но Соломон уже готов был перейти к новой мелодии и тут же с большим подъемом заиграл «Сэр Роджер де Коверли». При этих звуках послышался шум отодвигаемых стульев и раздались смеющиеся голоса.

— Да, да, Соломон, мы знаем, что это значит! — сказал сквайр, вставая. — Пора начинать танцы, не так ли? Ну что ж, веди, мы все последуем за тобой.

И Соломон, склонив набок седую голову и энергично пиликая, направился во главе веселой процессии в белый зал, украшенный венками и гирляндами и ярко освещенный многочисленными сальными свечами, которые мерцали среди покрытых ягодами веток остролиста и омелы и отражались в старомодных овальных зеркалах, вделанных в белые панели. Забавная процессия! Сереброкудрый старый Соломон в потертом сюртуке, казалось, манил за собой колдовскими взвизгами своей скрипки всю эту степенную компанию: манил величавых матрон с тюрбанами на голове, в том числе миссис Крекенторп, причем перо, торчавшее вверх из ее головного убора, достигало уровня плеча сквайра; манил хорошеньких девушек, гордившихся высокими талиями и юбками с безукоризненными складками; манил дородных отцов в широких пестрых жилетах и загорелых румяных сыновей, по большей части робких и застенчивых, в коротких брюках и долгополых фраках.

Мистер Мэси и несколько других привилегированных сельчан, которым разрешалось присутствовать в качестве зрителей на таких больших праздниках, уже сидели на скамьях, поставленных для них возле двери. И велико было восхищение и удовольствие в этой части зала, когда составились пары для танца, и они увидели, как сквайр выступает под руку с миссис Крекенторп, а напротив них стал пастор с миссис Осгуд. Все было так, как должно было быть, к чему все привыкли, и казалось, старинные уставы Рейвлоу оживают при этой церемонии. Никто не считал неприличным легкомыслием со стороны старых и пожилых людей потанцевать немного перед тем, как сесть за карты. Это даже как бы входило в их общественные обязанности, — ибо в чем состояли их обязанности, как не в том, чтобы веселиться, когда это полагалось, обмениваться визитами и домашней птицей, говорить друг другу привычные комплименты привычными традиционными фразами, поддевать друг друга испытанными остротами и заставлять гостей из радушия и хлебосольства есть и пить лишнее, а потом самим есть и пить лишнее у соседей? И пастор, естественно, первым подавал пример в исполнении этих общественных обязанностей. Для жителей Рейвлоу потребовалось бы особое откровение, чтобы признать, что пастор должен быть ходячим напоминанием о благочестии, а не более или менее грешным человеком, наделенным исключительными полномочиями читать молитвы и проповеди, крестить, венчать и хоронить, с чем неизбежно сочетается право продавать места на кладбище и взимать церковную десятину. Это последнее право побуждало кое-кого немного ворчать, правда не до утраты веры. Так ворчат по поводу дождя, отнюдь не бросая нечестивого вызова небесам, а лишь желая, чтобы немедленно была прочитана молитва о ниспослании хорошей погоды.

Поэтому не было никакой причины осуждать пастора за его участие в танцах больше, чем сквайра, но, с другой стороны, уважение мистера Мэси к своему начальству не мешало ему подвергать действия мистера Крекенторпа той критике, с которой особенно острые умы неизбежно относятся к заблуждениям своих собратьев.

— Ловко прыгает наш сквайр, особенно если принять во внимание его вес, — сказал мистер Мэси. — И как притопывает! Но мистер Лемметер заткнет их всех за пояс своей осанкой: смотрите, он держит голову словно солдат и не расплылся, как большинство пожилых джентльменов, — все они с годами тучнеют, — да и ноги у него хороши. Пастор наш тоже довольно юркий, но какие у него ноги: внизу толсты, а в коленях не сходятся, кривоваты. И все-таки он ничего, не плох. Но только ему так гордо не махнуть рукой, как сквайру!

— Если уж говорить о ловкости, поглядите на миссис Осгуд, — сказал Бен Уинтроп, державший между колен своего сына Эрона. — Семенит-семенит, даже не видно, как переступает, — будто у нее к ногам колесики приделаны. И ничуть не постарела с прошлого года — самая статная леди в наших краях. С ней никто не сравнится сложением!

— Я не обращаю внимания на женское сложение, — несколько презрительно заявил мистер Мэси. — Они не носят ни сюртука, ни брюк, — разберись тут, как они сложены!

— Папа, — спросил Эрон, который все время отбивал ножкой такт, — как это большое петушиное перо держится на голове у миссис Крекенторп? Там, верно, для него дырочка, как в моей дудке?

— Тс-с, тс-с, малыш! Такие уж наряды у дам, что тут скажешь! — ответил отец, шепнув, однако, мистеру Мэси: — Перо и вправду насмех — она похожа на бутылку с коротким горлышком и длинной пробкой. Ишь ты, теперь молодой сквайр впереди всех в паре с мисс Нэнси! Вот это девушка! Прямо как белый с алым букет! Не верится, что на свете есть такие красавицы! Меня не удивит, если в один прекрасный день она станет миссис Кесс. Кому же, как не ей? И пара получится прекрасная. Едва ли, Мэси, вы найдете недостатки в фигуре мистера Годфри!

Мистер Мэси поджал губы, склонил голову набок, покрутил большими пальцами и долго разглядывал танцующего Годфри. Наконец он высказал свое мнение:

— Нижняя половина хороша, но в лопатках есть округлость. Кстати сказать, он шьет свои фраки у портного во Флиттоне, но, право, они вовсе не стоят двойной цены, какая за них плачена.

— Ну, мистер Мэси, разные мы с вами люди! — сказал Бен, возмущенный такими придирками. — Когда передо мной кружка доброго эля, мне хочется его выпить, чтобы пощекотало нутро, и не стану я нюхать да разглядывать этот эль — может, в нем что-нибудь не так. Скажите сами, можете ли вы назвать молодого человека стройнее мистера Годфри, и с таким же крепким кулаком, и чтоб на него было еще приятнее смотреть, когда он добр и весел?

— Пш! — мистер Мэси был раздражен словами собеседника. — У него еще молоко на губах не обсохло. Он вроде недопеченного пирога, да и в голове у него, кажется, винтика не хватает, раз он позволил этому мерзавцу Данси — давно уж его что-то не видно — обвести себя вокруг пальца и загубить прекрасную лошадь, что славилась на всю округу. Да и за мисс Нэнси он все бегал-бегал, а потом вдруг нет его, ушел, как запах из горячей каши, с позволения сказать. Нет, я не так ухаживал за девушками.

— Но, может быть, мисс Нэнси передумала, а ваша девушка нет, — возразил Бен.

— Я про то и говорю, — многозначительно промолвил мистер Мэси. — Прежде чем чихнуть, я позаботился узнать, скажет ли она «будь здоров», и притом — живо. Я не собирался открывать рот, как собака при виде мухи, и захлопывать его, ничего не проглотив.

— Ну, мне сдается, мисс Нэнси опять подобрела к мистеру Годфри, — сказал Бен. — Нынче он ходит не такой пришибленный. Вот смотрите, танец кончился, и мистер Годфри уводит ее посидеть. Это, ей-богу, похоже на любовь.

Причина, по которой Годфри и Нэнси пришлось уйти из круга танцоров, была вовсе не любовная, как предполагал Бен. Из-за тесноты в танцевальном зале с платьем Нэнси произошла беда: спереди оно было достаточно коротким для того, чтобы видна была ее изящная ножка, но сзади достаточно длинным, чтобы попасть под тяжелый сапог сквайра; шов у талии распоролся, что, разумеется, очень огорчило Нэнси и встревожило Присциллу. Мысли девушки могут быть поглощены любовными сомнениями, но не настолько, чтобы она оставалась нечувствительной к нарушениям порядка. Как только окончилась фигура танца, Нэнси, густо покраснев, сказала Годфри, что должна пойти и посидеть где-нибудь в сторонке, пока к ней не придет Присцилла. Сестры уже шепотом обменялись несколькими словами и многозначительным взглядом. Ни по какой менее существенной причине Нэнси не осталась бы с Годфри с глазу на глаз. Что же касается молодого человека, то он чувствовал себя таким счастливым и пребывал в таком упоении от чудесного, долгого контрданса с Нэнси, что при виде ее смущения осмелел и хотел сразу повести ее, не спросив даже разрешения, в соседнюю маленькую гостиную, где были приготовлены столики для карт.

— О нет, благодарю вас, — холодно сказала Нэнси, как только поняла, куда он ее ведет, — не сюда. Я подожду Присциллу здесь. Простите, что заставила вас прервать танцы и причинила вам беспокойство.

— Ну что вы, вам будет там гораздо удобнее, — сказал находчивый Годфри. — Я оставлю вас одну, пока не придет ваша сестра, — равнодушным тоном добавил он.

Предложение было разумное и соответствовало желанию Нэнси. Почему же у нее мелькнуло чувство легкой обиды, когда мистер Годфри его высказал? Они вошли, и она села в кресло у одного из столиков, приняв самую чопорную и неприступную позу.

— Благодарю вас, сэр, — тотчас сказала она. — Не хочу причинять вам лишнее беспокойство. Сожалею, что у вас оказалась такая неудачная партнерша!

— Очень нехорошо так говорить! — сказал Годфри, становясь возле нее и вовсе не собираясь удалиться. — Значит, вы жалеете, что танцевали со мной?

— О нет, сэр, я совсем не хотела это сказать! — возразила Нэнси. В эту минуту она была невыразимо прелестна. — Когда у джентльмена так много удовольствий, один танец для него ничего не значит.

— Вы знаете, что это неправда. Вы знаете, что один танец с вами значит для меня больше всех других удовольствий на свете.

Давно, давно уже не слышала она от Годфри такого прямого выражения любви, и оно очень смутило ее. Но сознание собственного достоинства и привычка не выказывать своих чувств помогли ей внешне сохранить полное спокойствие и сказать еще более решительно, чем прежде:

— Нет, я, право, этого не знаю, мистер Годфри, и у меня есть веские основания предполагать обратное. Но даже если это правда, я не хочу слышать об этом.

— Неужели вы никогда не простите меня, Нэнси, никогда не станете думать обо мне хорошо? Неужели вы не считаете, что настоящее может искупить прошлое? Даже если бы я исправился и отказался от всего, что вам не нравится?

Годфри смутно сознавал, что эта внезапно представившаяся возможность поговорить с Нэнси наедине увлекает его все дальше и дальше, что слепое чувство отнимает у него власть над своими словами. Нэнси, в свою очередь, испытывала большое волнение при мысли о возможности, на которую намекали слова Годфри, но это же волнение, которое она не в силах была преодолеть, заставило ее собрать все свое самообладание.

— Я была бы рада видеть перемену к лучшему в любом человеке, мистер Годфри, — ответила она чуть дрогнувшим голосом, — но было бы еще лучше, если бы в такой перемене не было надобности.

— Вы очень жестоки, Нэнси, — обиженно возразил Годфри. — Вы могли бы поддержать меня в моем намерении исправиться. Я очень несчастлив, но у вас нет жалости ко мне.

— Ну, знаете ли, безжалостны те, кто дурно поступает, — ответила Нэнси, и глаза ее загорелись помимо воли.

Эта легкая вспышка гнева доставила Годфри большое удовольствие: ему хотелось заставить Нэнси рассердиться. Она так невозмутимо спокойна и тверда. Но она еще неравнодушна к нему!

В этот миг в комнату вбежала Присцилла.

— Боже мой, детка, давай скорее посмотрим твое платье! — воскликнула она и тем положила конец надеждам Годфри на ссору.

— Я, наверно, должен уйти, — сказал он, обращаясь к Присцилле.

— Мне все равно, уйдете вы или останетесь, — промолвила эта откровенная леди, с озабоченным видом роясь в своем кармане.

— А вы хотите, чтобы я ушел? — спросил Годфри, глядя на Нэнси, которая, по требованию Присциллы, теперь поднялась с кресла.

— Как вам угодно, — ответила Нэнси, стараясь говорить с прежней холодностью и внимательно разглядывая каемку своего платья.

— Тогда мне угодно остаться! — заявил Годфри, решив извлечь из этого вечера как можно больше радости и не думать о завтрашнем дне.

Глава XII

В то время как Годфри Кесс сидел подле Нэнси, забыв обо всем на свете, и старался не думать о тайных узах, которые в иные минуты томили и терзали его так, что свет был ему не мил, жена его с ребенком на руках медленными, неверными шагами брела по занесенной снегом дороге в Рейвлоу.

Это путешествие в канун Нового года было преднамеренным актом мести, который она замыслила с тех пор, как Годфри в приступе ярости заявил ей, что скорее умрет, чем признает ее своей женой. Она знала, что в Красном доме в канун Нового года состоится бал. На этом балу ее муж будет приветливо всем улыбаться и сам в ответ получать улыбки, запрятав ее существование в самый дальний уголок своей души. Но она испортит ему веселье: в грязных лохмотьях, с поблекшим, когда-то красивым лицом, с маленьким ребенком, у которого волосы и глаза отца, она войдет и объявит сквайру, что она жена его старшего сына. Всем нам присуща склонность обвинять в своем несчастье тех, кто менее несчастлив. Молли знала, что не муж, бросивший ее, виноват в том, что она одета в грязные лохмотья, а демон опиума, которому она предалась душой и телом. Не подчинялась только дремавшая в ней материнская любовь, отказываясь отдать ему голодное дитя. Она это хорошо знала, и все же в те редкие минуты, когда ее одурманенный разум просветлялся, сознание своего падения и нужды превращалось в злобу на Годфри. Ему-то жилось хорошо, и если бы она настояла на своих правах, она бы тоже жила хорошо. Мысль о том, что он раскаивается в своей женитьбе и страдает от этого, только усиливала ее озлобление. Справедливые и покаянные мысли посещают нас не часто, даже когда мы дышим чистым воздухом и нами усвоены уроки, преподанные небом и землей. Как же могли эти белокрылые нежные вестницы найти дорогу в отравленную каморку Молли, где витали воспоминания только о розовых лентах да шутках, которыми ее одаривали джентльмены, когда она была буфетчицей в трактире?

Она пустилась в путь в ранний час, но задержалась в дороге, — беспечность внушила ей, что если она посидит под крышей теплого сарая, то снег за это время, может быть, перестанет. Она просидела там больше, чем собиралась, и теперь, очутившись в сумерках на покрытых снегом неровных тропинках, настолько приуныла, что даже мысль о мести не могла подбодрить ее. В семь часов вечера она была уже недалеко от Рейвлоу, но, плохо разбираясь в похожих одна на другую дорожках, не подозревала, как близко находится к цели своего путешествия. Ей хотелось утешиться, а она знала только одного утешителя, все того же демона, спрятанного под одеждой у нее на груди. Однако она помедлила, прежде чем вытащить пузырек с остатками черной жидкости и поднести его к губам. Это была минута, когда материнская любовь взывала к ней, требуя, чтобы она избрала не забвение, а сознание, пусть хоть в ужасных мучениях, призывала ее продолжать свой путь, несмотря на мучительную усталость, и не дать оледенеть своим рукам, в которых покоилась драгоценная ноша. Но прошло еще мгновение, и Молли бросила что-то в снег. Увы, это был лишь пустой пузырек. И она побрела дальше, а морозный ветер, поднявшийся после того, как перестал падать снег, гнал по небу облака, сквозь которые время от времени мелькал свет одинокой звезды, чтобы тотчас исчезнуть. Женщина брела вперед, все более сонная, машинально прижимая к груди спящего ребенка.

Дьявол медленно, но упорно творил свое дело, а холод и усталость были его верными помощниками. Вскоре Молли уже не ощущала ничего, кроме непреодолимого желания тотчас же лечь и уснуть, желания, заставившего ее забыть даже о своем намерении. Она дошла до места, где ее шаги уже не направлялись изгородью, и теперь беспомощно блуждала, ничего не различая впереди, хотя кругом все было бело и звезды светили все ярче и ярче. Она опустилась головой в куст дрока, который показался ей достаточно мягкой подушкой, да и снежная постель была довольно мягка. Холода она уже не чувствовала и не заботилась о том, что ребенок проснется и позовет ее. Однако руки ее все еще инстинктивно сжимали свою ношу, и ребенок спал так спокойно, словно его качали в кружевной колыбели.

Наконец наступило полное оцепенение: пальцы разжались, руки упали. Тогда маленькая головка откинулась от ее груди, голубые глазки открылись и увидели холодные звезды. Малютка жалобно пропищала «мама», затем попыталась взобраться обратно на грудь матери, но мать оставалась глуха, и тело ее скользило все ниже. Внезапно, когда девочка скатилась на колени матери, вся мокрая от снега, ее глаза привлек яркий огонек на белом снегу, и с забывчивостью, свойственной детству, малютка тотчас занялась наблюдением за блестящим живым существом, которое, казалось, бежало к ней, но не приближалось. Это блестящее живое существо надо было поймать, и в то же мгновенье девочка, став на четвереньки, протянула ручонку, чтобы поймать огонек. Но поймать его не удалось, поэтому, она подняла головку, чтобы увидеть, откуда идет этот хитрый огонек. Свет лился из ярко освещенного места, и малютка, со сбившимся на спину смешным чепчиком, волоча за собой старую грязную шаль, в которую она была закутана, поднялась на ноги и заковыляла по снегу прямо к открытой двери хижины Сайлеса Марнера, к теплому очагу, где пылал яркий огонь из поленьев и щепок. Тут же рядом на кирпичах был разостлан успевший уже высохнуть старый мешок — плащ Сайлеса. Малютка, привыкшая оставаться одна на долгие часы, когда мать забывала о ней, уселась на мешок и, протянув крошечные ручонки к веселому огню, завела с ним безыскусственный разговор, тихонько попискивая от удовольствия, как только что вылупившийся из яйца птенец. Вскоре тепло убаюкало ее, маленькая золотистая головка опустилась на старый мешок и голубые глазки закрылись нежными полупрозрачными веками.

Но где же был Сайлес Марнер в то время, как эта удивительная гостья пришла к его очагу? Он находился в хижине, но не видел ребенка. За последние несколько недель, с тех пор как пропали его деньги, у него вошло в привычку время от времени отворять дверь и выглядывать на улицу, словно ожидая, что деньги каким-нибудь чудесным путем вернутся к нему или, напрягая слух и зрение, он может услышать какое-нибудь известие о них либо увидеть их след на дороге. Чаще всего Сайлес проделывал это по вечерам, окончив работу у станка, но он и сам не мог бы толком объяснить свои действия. Его могут понять только те, кому тоже пришлось пережить большое потрясение, расставшись с чем-то горячо любимым. В сумерки, а иногда и позже, если ночь была не очень темна, Сайлес оглядывал тесное пространство вокруг каменоломни, еще не поглощенное мраком, прислушивался и присматривался без надежды, лишь с чувством тоскливой тревоги.

В то утро соседи сказали ему, что наступил канун Нового года и что он должен сидеть и слушать, как колокола провожают старый год и встречают новый, потому что это приносит счастье и может возвратить ему его деньги. Это была всего лишь дружелюбная шутка Рейвлоу над полоумным скрягой, но и она усилила обычное беспокойное состояние Сайлеса. После наступления сумерек он вновь и вновь отворял свою дверь, но тотчас же опять закрывал ее, так как за пеленой падающего снега ничего нельзя было различить. Но когда он отворил ее в последний раз, снег уже перестал идти и между облаками начали показываться просветы. Ткач долго стоял у двери, вслушивался и всматривался: действительно, на дороге что-то двигалось, направляясь к нему, но что — он так и не мог разглядеть. Безмолвие и белый девственный снег, казалось, еще больше усилили его одиночество, доводя тоску до холодного отчаяния. Он снова вошел в хижину и положил правую руку на щеколду двери, чтобы затворить ее, но так этого и не сделал. Его рука, как это уже не раз бывало после похищения денег, была остановлена незримым магическим жезлом каталепсии. Он стоял как статуя, глядя перед собой широко раскрытыми невидящими глазами, придерживая открытую дверь и не в силах удержать то плохое или хорошее, что могло войти к нему в дом.

Когда Марнер пришел в себя, он начал с того, на чем остановился, и затворил дверь, не зная, что пребывал в бессознательном состоянии и не заметив никакой перемены, кроме того, что огонь почти заглох, а сам он ощущал холод и слабость. Он решил, что слишком долго простоял у дверей, глядя на улицу. Подойдя к очагу, где две головни распались, испуская тусклое сияние, он уселся на стул и наклонился, чтобы поправить дрова, когда его затуманенному взору показалось, что на полу перед очагом лежит золото! Золото! Его собственное золото, принесенное назад так же таинственно, как было унесено! Сердце сильно забилось у него в груди, и несколько мгновений он был не в силах протянуть руку и схватить возвращенное сокровище. Груда золота, казалось, разгоралась блеском и росла перед его взволнованным взором. Наконец он наклонился и протянул руку, но вместо знакомого ему прикосновения твердых круглых монет его пальцы нащупали что-то мягкое и теплое. В глубоком изумлении Сайлес опустился на колени и низко опустил голову, чтобы разглядеть явившееся ему чудо: спящего ребенка, круглолицее милое создание с мягкими золотистыми кудряшками. Неужели это его маленькая сестренка, вернувшаяся к нему во сне, его покойная сестренка, которую он целый год, пока она не умерла, носил на руках, когда сам был босоногим мальчишкой? Вот первое, что мелькнуло в голове у полного недоумения Сайлеса. Сон это или нет? Ткач поднялся на ноги, поправил дрова в очаге, подбросил в огонь сухих листьев и щепок, и пламя разгорелось сильнее. Однако оно не рассеяло видения, а только ярче осветило маленькую фигурку ребенка и его лохмотья. Девочка очень напоминала Сайлесу маленькую сестру. Он снова опустился на стул, обессиленный непостижимым происшествием и наплывом воспоминаний. Как и когда дитя появилось в хижине, если он этого не видел? Он ни разу не выходил за дверь. Но вместе с этим вопросом и почти заслоняя его, вставало видение родительского дома и старинных улиц, ведущих к Фонарному подворью, а за этим видением нечто иное — те мысли, которые посещали его в далеких, родных местах. Теперь эти мысли были ему чужды, как старая дружба, которую нельзя оживить. И все же у него было смутное чувство, что ребенок был вестью из той прежней жизни, — он затронул струны, которые никогда не звучали у Сайлеса в Рейвлоу: былой трепет нежности, благоговение перед высшей силой, властвующей над его жизнью, ибо во внезапном появлении ребенка он все еще видел нечто таинственное и не пытался дать этому событию естественное объяснение.

У очага раздался плач: ребенок проснулся, и Марнер, наклонившись, поднял девочку и посадил ее к себе на колени. Она обняла его за шею и все громче и громче кричала «мама», выражая этим, как все маленькие дети, испуг при пробуждении. Сайлес прижал ее к себе и почти бессознательно начал издавать нежные, успокаивающие звуки, в то же время вспомнив, что у него осталось немного каши, — ее можно согреть и накормить ребенка.

Весь следующий час Сайлес был очень занят. Он подсластил кашу ссохшимся коричневым сахаром из старого неиспользованного запаса и дал ее девочке. Малютка тотчас перестала плакать и, широко раскрыв голубые глаза, спокойно смотрела на Сайлеса, когда он кормил ее с ложки.

Затем она сползла с его колен и заковыляла по хижине, спотыкаясь, что заставило Сайлеса вскочить и ходить за ней из боязни, чтобы она не упала и не ушиблась. Потом она уселась на полу и начала стягивать с себя башмачки, поглядывая на Сайлеса и плача, словно хотела сказать, что ей больно. Сайлес снова посадил ее на колени, и его медлительный разум холостяка не сразу понял, что девочка жалуется на мокрые башмачки, которые сдавили ей ножки. Он с трудом снял их, и малютка тотчас погрузилась в блаженное созерцание собственных пальчиков, смехом выражая радость и зовя Сайлеса присоединиться к забаве. Тем временем промокшие башмачки навели Сайлеса на мысль, что ребенок шел по снегу и, значит, вошел или был внесен к нему в дом самым естественным путем. Под впечатлением этой новой мысли, не теряя времени ни на какие догадки, Сайлес взял ребенка на руки и направился к двери. Как только он отворил ее, снова раздался призыв «мама», которого ткач не слышал с тех пор, как ребенок проснулся от голода. Наклонившись, Сайлес мог различить следы ножек на чистом снегу, и они привели его к кустам дрока. «Мама!» — снова и снова кричала девочка, и так тянулась вперед, что чуть не выскользнула из рук Сайлеса. И тогда он заметил, что перед ним не просто куст, а еще и человеческое существо, голова которого лежит в ветвях дрока, а тело почти занесено снегом.

Глава XIII

После раннего ужина веселье в Красном доме перешло в ту стадию, когда застенчивость превращается в легкую игривость, когда джентльменов, знающих о своих необыкновенных способностях, удается уговорить протанцевать матросский танец, когда самому сквайру больше не сидится за карточным столом и он начинает говорить громким голосом, рассыпая табак и похлопывая гостей по спинам. Это очень раздражало дядюшку Кимбла, который, будучи человеком весьма покладистым в трезвые деловые часы, за картами и коньяком всегда волновался, говорил резкости, недоверчиво тасовал карты перед сдачей противника и вытаскивал маленький козырь с видом невыразимого отвращения, будто в мире, где происходят подобные вещи, человеку остается только удариться в безудержный разврат. Когда вечер доходил до этой стадии непринужденного веселья, слугам, тяжелые обязанности которых кончались вместе с ужином, разрешалось получить свою долю развлечения и полюбоваться танцами, поэтому служебные помещения дома в это время пустовали.

В белый зал вели две двери, и обе были распахнуты настежь для большего притока свежего воздуха. Около одной из них толпились слуги и деревенские жители, а неподалеку от второй расположилась группа гостей, в центре которой Боб Кесс лихо отплясывал матросский танец. Сквайр, стоявший тут же, очень гордился своим бойким сыном и не уставал говорить, что Боб весь в него, каким он был в дни молодости, что означало в его устах высшую похвалу. Годфри стоял поблизости. Но он не любовался искусством брата, а, не отрывая глаз, смотрел на Нэнси, сидевшую среди гостей рядом со своим отцом. Годфри намеренно не подходил к Нэнси, потому что ему не хотелось быть предметом отеческих шуток сквайра на тему о женитьбе и о красоте мисс Нэнси Лемметер, так как эти шутки становились все более и более прозрачными. Он надеялся еще раз потанцевать с ней, когда окончится матросская пляска, а тем временем ему доставляло удовольствие тайно подолгу глядеть на нее.

Но вдруг, случайно оторвав взгляд от предмета своего созерцания, Годфри увидел нечто такое, что в этот миг показалось ему явлением из загробного мира. Это и было явление из той скрытой жизни, которая лежала подобно темному, глухому проулку позади красивого фасада, ласкаемого солнечным светом и взглядами восхищенных прохожих. Перед Годфри был его собственный ребенок на руках у Сайлеса Марнера. Годфри узнал девочку сразу, ни секунды не колеблясь, хотя не видел ее несколько месяцев. А когда у него возникла робкая надежда, что он, может быть, все-таки ошибается, к Сайлесу уже подошли мистер Крекенторп и мистер Лемметер, удивленные его странным появлением. Не в силах оставаться в стороне и боясь пропустить хоть одно слово, Годфри немедленно присоединился к ним. Он пытался овладеть собой, но сознавал, что если кто-нибудь взглянет на него, то сейчас же заметит, как побелели у него губы.

Однако в эту минуту взоры всех присутствующих были обращены на Сайлеса Марнера. Сквайр поднялся со своего места и сердито спросил:

— Что такое? В чем дело? Зачем вы здесь?

— Я ищу доктора… Мне нужен доктор, — обращаясь к мистеру Крекенторпу, проговорил Сайлес.

— Что же такое случилось, Марнер? — спросил пастор. — Доктор здесь, но объясните спокойно, зачем он вам.

— Там женщина, — понизив голос и дыша с трудом, ответил Сайлес, как раз когда к ним подошел Годфри. — Мне кажется, она мертвая… лежит мертвая в снегу у каменоломни… недалеко от моей двери.

Годфри был потрясен. В его мозгу в это мгновение мелькнула только одна страшная для него мысль: вдруг эта женщина не умерла. Это был недостойный страх — уродливый жилец нашел себе приют в добром сердце Годфри. Но сердце человека, который строит свое счастье на двуличии, открыто для дурных желаний.

— Тс-с! Тс-с! — остановил Сайлеса мистер Крекенторп. — Идите в прихожую, вон туда. Я пришлю к вам доктора. Нашел женщину в снегу и думает, что она умерла, — шепотом сообщил он сквайру. — Лучше как можно меньше об этом говорить, а то мы напугаем дам. Скажите им, что бедная женщина заболела от голода и холода. Пойду позову Кимбла.

Однако дамы уже подошли ближе, тесня друг дружку и сгорая от любопытства узнать, зачем явился в столь неурочный час одинокий ткач и кто была хорошенькая девочка. А малютка, немного испуганная, но довольная ярким светом и многочисленным обществом, то хмурилась и прятала личико, то поднимала головку и благодушно поглядывала вокруг, пока прикосновение или обращенное прямо к ней ласковое слово не заставляли ее сноба нахмуриться и решительно спрятать личико.

— Чей это ребенок? — одновременно спросили несколько дам, среди которых была и Нэнси Лемметер, обращаясь к Годфри.

— Не знаю… говорят, какой-то бедной женщины, которую нашли в снегу, — с величайшим трудом выговорил Годфри. Голос его дрожал. («В конце концов, может быть я и ошибаюсь», — поспешил он мысленно добавить, предупреждая упреки совести.)

— Тогда вам следовало бы оставить ребенка здесь, мастер Марнер, — посоветовала добродушная миссис Кимбл, не решаясь, однако, прикоснуться своим вышитым шелковым платьем к грязным лохмотьям девочки. — Я прикажу служанке унести ее.

— Нет… нет… я не могу расстаться с ней, я не могу отдать ее, — резко ответил Сайлес. — Она пришла ко мне… Я имею право оставить ее у себя.

Предложение взять ребенка застало Сайлеса врасплох, и слова, произнесенные им под влиянием внезапного внутреннего порыва, явились как бы откровением для него самого: за минуту до этого у Сайлеса не было никаких определенных намерений насчет ребенка.

— Слыхали вы что-либо подобное? — обратилась удивленная миссис Кимбл к своей соседке.

— Милейшие дамы, разрешите мне пройти! — сказал появившийся из карточной комнаты мистер Кимбл, раздосадованный тем, что его заставили прервать игру, но приученный многолетней практикой откликаться на самые неприятные вызовы и не выказывать недовольства даже в тех случаях, когда он был не совсем трезв.

— Не сладко сейчас выходить, а, Кимбл? — сказал сквайр. — Он мог бы сбегать за этим молодым человеком… твоим подручным… не помню, как его зовут.

— Мог бы? Какой толк говорить о том, что могло бы быть? — проворчал дядюшка Кимбл, поспешно направляясь к выходу вместе с Марнером, в сопровождении мистера Крекенторпа и Годфри. — Найди-ка мне пару теплых башмаков, Годфри! Одну минуту! Пошли сначала кого-нибудь к Уинтропам, пусть придет Долли, — неоценимая она женщина в таких случаях! Бен был здесь перед ужином; он ушел?

— Да, сэр, я встретил его, — сказал Марнер, — но я не стал объяснять ему, в чем дело. Я просто сказал, что иду за доктором, — он и говорит, что доктор у сквайра. Вот я и прибежал сюда. В кухне никого не было, мне и пришлось войти прямо в зал.

Малютка, которую больше не развлекали яркие свечи и смеющиеся женские лица, начала плакать и звать маму, одновременно прижимаясь к Марнеру, который, по-видимому, завоевал ее полное доверие. Годфри принес башмаки и услышал этот плач; ему показалось, будто из него тянут жилы.

— Я пойду, — поспешно сказал он; ему хотелось что-нибудь делать. — Я пойду и приведу миссис Уинтроп.

— Не стоит, пошли кого-нибудь, — бросил ему дядюшка Кимбл, уходя вслед за Марнером.

— Дайте мне знать, если я понадоблюсь, Кимбл, — сказал мистер Крекенторп, но доктор его уже не слышал.

Годфри тоже исчез — он побежал за шляпой и пальто, успев сообразить, что его сочтут за безумного, если он выйдет из дому неодетый. Однако он даже не вспомнил, что на нем бальные туфли, и выбежал в снег прямо в них.

Через несколько минут он уже был на пути к каменоломне, вместе с Долли, которая, не чувствуя холода, думала только о своей милосердной миссии и все же была озабочена тем, что молодой человек промочит ноги из-за такого же милосердного порыва.

— Вам бы лучше вернуться, сэр, — с почтительным участием сказала Долли, — незачем вам простужаться. Я попросила бы вас по дороге домой зайти в «Радугу» и сказать моему мужу — он, наверно, там, — чтобы он пришел, если, конечно, он настолько трезв, чтобы от него была польза, А не то пусть миссис Снел пришлет своего сынка — вдруг доктору что-нибудь понадобится, мальчик сбегает.

— Нет, раз уж пошел, я останусь. Подожду здесь на улице, — сказал Годфри, когда они дошли до хижины Марнера. — Позовите меня, если будет нужно.

— Хорошо, сэр, вы очень добры, у вас чуткое сердце, — сказала Долли, направляясь к дверям.

Годфри был слишком взволнован, чтобы почувствовать угрызения совести при этой незаслуженной похвале. Он шагал взад и вперед, не замечая, что проваливается в снег, и со страхом думал только о том, что происходит в хижине и как это все отразится на его судьбе.

Впрочем, нет, в глубине души, почти заглушённое страстной надеждой и ужасом, теплилось чувство, что ему не следует взвешивать возможности, а надо примириться с последствиями своих поступков, признать свою несчастную жену и выполнить свой долг перед ни в чем не повинным ребенком. Но у него не было достаточной нравственной силы добровольно отказаться от Нэнси. Сердца и совести у него могло хватить лишь на то, чтобы вечно мучиться сознанием своего малодушия, препятствовавшего его самоотречению. Но в эти минуты сердце его радостно билось надеждой на освобождение от долгого рабства.

«Может быть, она умерла? — говорил в нем голос, звучавший громче остальных. — Если это так, я могу жениться на Нэнси. Я стану добропорядочным человеком, у меня не будет никаких тайн, а что касается ребенка… о ребенке можно как-нибудь позаботиться. А вдруг она жива? — вставал тут же новый вопрос. — Тогда со мной все кончено!»

Годфри не знал, сколько времени он провел в этом мучительном ожидании, но наконец дверь хижины отворилась, и вышел мистер Кимбл. Годфри поспешил навстречу дяде, заранее стараясь подавить волнение, каковы бы ни были новости.

— Я решил подождать вас, раз уж пришел сюда, — первым заговорил он.

— Очень глупо сделал, что вышел. Неужели ты не мог послать кого-нибудь из слуг? Все равно помочь ей ничем нельзя. Она умерла — по-моему, уже несколько часов назад.

— А какая она на вид, эта женщина? — спросил Годфри, чувствуя, что кровь приливает к его лицу.

— Молодая женщина, изнуренная до последней степени, с длинными черными волосами. Нищенка, наверно, — вся в лохмотьях. Но у неё на пальце обручальное кольцо. Завтра ее отнесут в работный дом. Пойдем, пойдем!

— Я хочу взглянуть на нее, — сказал Годфри. — Мне кажется, я видел такую женщину вчера. Я вас сейчас же догоню.

Мистер Кимбл двинулся вперед, а Годфри вошел в хижину. Он бросил лишь беглый взгляд на лицо покойницы, лежавшей на подушке, которую заботливо подложила ей под голову Долли, но он так хорошо запомнил этот последний взгляд, брошенный им на свою несчастную, постылую жену, что, даже рассказывая историю этой ночи шестнадцать лет спустя, видел перед глазами каждую черточку изнуренного лица.

Годфри повернулся к очагу, у которого сидел Сайлес Марнер, убаюкивая ребенка. Девочка теперь была совершенно спокойна, но не спала. Она просто притихла от сладкой каши и тепла и широко открытыми глазами смотрела по сторонам тем взором, который заставляет нас, взрослых, с нашей внутренней сумятицей, испытывать в присутствии маленького ребенка чувство, близкое к благоговению, какое мы переживаем перед спокойным величием и красотой земли или неба, перед ровным блеском светил, перед кустом шиповника в полном цвету или деревьями, склонившимися над тихой тропой. Широко открытые голубые глаза смотрели в глаза Годфри без всякой тревоги, но не узнавали его. И странную смесь различных чувств, огорчения и радости, испытал отец, когда биение маленького сердечка не ответило на зов его ревнивой тоски, когда голубые глазки медленно отвернулись от него и устремили свой взор на уродливое лицо ткача, который поспешил наклониться к ребенку, а маленькая ручка нежным движением начала теребить морщинистую щеку Марнера.

— Вы завтра отнесете ребенка в приют? — спросил Годфри, стараясь говорить как можно равнодушнее.

— Кто это сказал? — резко спросил Марнер. — Разве меня заставят отнести ее?

— Но вы же не захотите оставить ее у себя, не так ли? Вы человек одинокий и…

— Она останется у меня, пока кто-нибудь не докажет свои права на нее, — ответил Марнер. — Ее мать умерла, а отца у нее, наверно, нет. Она одна на свете, и я тоже один на свете. Мои деньги исчезли, я не знаю куда, теперь явилась она, я не знаю откуда. Я ничего не знаю. Совсем запутался.

— Бедная крошка, — сказал Годфри. — Позвольте мне помочь вам купить что-нибудь, чтобы ее одеть.

Опустив руку в карман, он нашел там полгинеи и, сунув монету в руку Сайлеса, выбежал из хижины, чтобы догнать мистера Кимбла.

— Оказывается, это не та женщина, которую я видел, — сказал Годфри, когда поравнялся с Кимблом. — А девочка прехорошенькая! Старик как будто собирается оставить ее у себя. Удивительно, как такой скряга на это решился. Я дал ему немного денег для нее. Мне кажется, приходское управление не будет особенно претендовать на ребенка и ссориться с Марнером.

— Конечно, нет. Но было время, когда и я поспорил бы с ним из-за этого ребенка. Сейчас уже поздно. Тетка твоя так отяжелела, что не догнала бы ребенка, если бы ему вздумалось подбежать к огню. Она теперь сидела бы на месте да только хрюкала, как потревоженная свинья. Но какой ты дурак, Годфри, что выбежал из дому в бальных туфлях и тонких чулках! Ведь ты один из главных кавалеров на балу, да еще в твоем же доме! Что ты хочешь доказать этими глупостями, мой милый? Быть может, мисс Нэнси была очень жестока, и ты решил досадить ей, испортив собственные туфли?

— Сегодня у меня одни неприятности. Я устал до смерти от всего этого прыганья, ухаживания и суеты из-за матросского танца. А мне еще предстояло танцевать с одной из мисс Ганн, — сказал Годфри, радуясь тому, что дядюшка сам подсказал ему отговорку.

Уклончивость и даже невинная ложь, которые так же тягостны человеку, честолюбиво считающему себя кристально чистым, как тягостен большому актеру плохой грим, — хотя никто, кроме него самого, этого не замечает, — становятся легки, словно отделка на платье, с той минуты, когда и поступки начинают пропитываться ложью.

Годфри снова появился в белой гостиной в сухой обуви и, скажем правду, с чувством облегчения и радости, которые были слишком сильны для того, чтобы с ними могли бороться тяжелые мысли. Ибо теперь он мог без риска, как только представится возможность, говорить Нэнси Лемметер самые нежные слова, обещать ей и самому себе всегда быть таким, каким ей хотелось бы его видеть. Он мог не опасаться, что его мертвую жену опознают: в те дни никто не занимался кропотливыми расследованиями и подобные происшествия не предавались широкой огласке. Что же касается записи их брака — это старое дело. Оно похоронено в давно перевернутых страницах церковной книги и никого не интересует. Только Данси, если бы он вернулся, мог выдать Годфри, но молчание Данси можно было купить.

Когда обстоятельства складываются для человека гораздо лучше, чем он с ужасом ожидал, разве это не доказывает, что его поведение было не таким уж глупым и плохим, как могло казаться? Когда с нами обходятся хорошо, мы, естественно, начинаем думать, что не такие уж мы плохие и что будет только справедливо, если мы тоже не станем себя обижать и портить свое будущее. Какая будет польза, если он признается Нэнси Лемметер в прошлых грехах и откажется от своего счастья?.. Да и ее счастья! Ибо он был почти уверен, что и она его любит. Что же касается девочки, он будет следить за тем, чтобы о ней заботились. Он ее никогда не забудет! Он будет делать для нее все, что в его силах, только не может признать ее. Может быть, она будет не менее счастлива в жизни и не признанная отцом, потому что, во-первых, никто не знает, что ждет нас в будущем, а во-вторых… — нужна ли еще другая причина? — потому, что ее отец будет гораздо счастливее, не признав ребенка.

Глава XIV

В ту же неделю в Рейвлоу состоялись похороны нищенки, а в Кенч-ярде, в Батерли, стало известно, что темноволосая женщина со светлокудрым ребенком, которая недавно там поселилась, куда-то исчезла. Вот и все, чем было отмечено исчезновение Молли с глаз людских. Но эта никем не оплаканная смерть, для большинства оставшаяся чем-то столь же незначительным, как падение летом листка с дерева, глубоко повлияла на судьбы некоторых людей, которых мы уже знаем, и до конца дней определила их радости и горести.

Решение Сайлеса Марнера оставить у себя «ребенка нищенки» вызвало в деревне бесконечные разговоры и не меньшее удивление, нежели кража его денег. Более мягкое отношение к нему началось со дня его несчастья. Смесь подозрительности и неприязни, перешедшая в презрительную жалость к этому одинокому и душевнобольному человеку, теперь сменилась еще более деятельным участием, особенно со стороны женщин. Образцовые матери, знавшие, как трудно вырастить детей «целыми и невредимыми», и матери нерадивые, знавшие, как бывает неприятно, когда шаловливые дети, еще не твердые на ногах, мешают сидеть сложа руки, одинаково недоумевали, как одинокий мужчина справится, имея на руках двухлетнего ребенка. Как те, так и другие были одинаково щедры на советы: образцовые матери наставляли его в том, что ему следует делать, а матери нерадивые старались объяснить ему, чего ему делать не следует.

Из всех образцовых матерей Долли Уинтроп оказалась единственной, чьи дружеские услуги были Марнеру не в тягость, ибо она оказывала их не навязчиво и без желания поучать. Сайлес показал ей полгинеи, полученные от Годфри, и спросил ее, где и как лучше приобрести одежду для ребенка.

— Не нужно ничего покупать, мастер Марнер, — сказала Долли, — даже башмачки не нужны. У меня сохранились платьица Эрона, которые он носил пять лет назад. Совсем не стоит тратить деньги на детскую одежду — ведь дети, сохрани их господь, растут как майская трава.

И в тот же день Долли принесла целый узел крошечных вещей и показала их Марнеру одну за другой в том порядке, как их следовало надевать. В большинстве это были заплатанные и заштопанные, но чистенькие и опрятные, как свежие листочки, платьица и рубашечки. Это послужило вступлением к большой церемонии, с участием мыла и воды, после чего малютка стала еще более очаровательной. Она сидела на коленях у Долли, играя своими пальчиками, смеясь и хлопая в ладошки с таким видом, словно поминутно совершала вокруг себя великие открытия, сопровождая их попеременным лепетом: «гу-гу-гу» и «мама». Слово «мама» теперь уже не означало призыва на помощь или неблагополучия. Ребенок давно привык произносить его, не ожидая взамен ни нежных слов матери, ни ласкового прикосновения.

— Настоящий ангелочек это дитя! — говорила Долли, разглаживая золотистые кудри и целуя их. — И подумать только, что малютка ходила в грязных лохмотьях, а ее бедная мать замерзла в поле. Но они уже позаботились о ней, недаром они привели ее к вашей двери, мастер Марнер. Дверь была отворена, и крошка подошла к ней по снегу, как маленькая голодная птичка. Вы ведь сказали, что дверь была отворена?

— Да, — задумчиво ответил Сайлес. — Да… дверь была отворена. Деньги ушли, не знаю куда, и явилось дитя, не знаю откуда.

Он ни словом не обмолвился соседям о том, что не знал, как очутился ребенок у него в доме, и уклонялся от расспросов, — они могли привести к той истине, которую он сам уже начал подозревать: с ним опять случился припадок.

— Ну что ж, — успокоительно подтвердила Долли, — точно так же уходят и приходят вечер и утро, сон и бессонное время, дождь и урожай, а мы не знаем, как и откуда. Сколько мы ни трудимся, ни хлопочем, ни суетимся, все равно мы мало что можем изменить. Самое важное в жизни приходит и уходит без нашей воли, без нашего ведома. И я думаю, мастер Марнер, что вы имеете полное право оставить у себя девочку, потому что она ниспослана вам, хотя, быть может, и найдутся люди, которые думают иначе. Вам будет нелегко с ней, пока она мала, но я постараюсь помочь и присмотреть за ней. У меня всегда найдется часок-другой свободного времени, потому что, когда встаешь рано, к десяти часам уже нечего делать, а за покупками идти еще не время. Я с радостью присмотрю за ребенком и помогу вам.

— Спасибо вам… большое, — нерешительно сказал Сайлес. — Я буду рад, если вы укажете мне, что и как, но, — немного тревожно добавил он, неловко наклоняясь вперед и ревниво разглядывая малютку, которая прильнула головкой к плечу Долли и с довольным видом смотрела на него, — но я хочу делать все сам, иначе она привяжется не ко мне, а к кому-нибудь другому. Я привык хозяйничать у себя. Я научусь, научусь!

— Ну, конечно, — кротко согласилась Долли. — Я знала мужчин, которые отлично умели обращаться с детьми. Мужчины, прости их господи, неуклюжи и упрямы, но когда из них выйдет хмель, они не так уж бестолковы. Только мучение с ними, когда приходится ставить им пиявки или перевязывать их, — они такие вспыльчивые и нетерпеливые. Вот посмотрите, это нужно надевать прежде всего, прямо на тельце, — продолжала Долли, взяв рубашечку и надевая ее на девчурку.

— Да, — послушно сказал Марнер, низко наклоняясь, чтобы лучше рассмотреть эти таинства. Малютка сейчас же схватила ручонками его голову и, мурлыча, прижалась губами к его лицу.

— Вот видите, — сказала Долли с чуткостью женщины, — она вас очень любит. Ей, наверно, хочется к вам на колени. Иди, малютка! Возьмите ее, мастер Марнер. Наденьте на нее все что надо и тогда можете говорить, что с самого начала сами все делали для нее.

Марнер посадил девочку к себе на колени, дрожа от какого-то чувства, непонятного ему самому, — что-то новое, неведомое ему, вошло в его жизнь. Мысли и чувства его находились в таком смятении, что, попытайся он выразить их, он мог бы только сказать, что ребенок явился взамен золота, что золото превратилось в ребенка. Он брал вещи у Долли и, под ее руководством, надевал их на девочку, которая, конечно, мешала этому, шаля и отбиваясь.

— Вот, вот так! А вы быстро научились, мастер Марнер, — сказала Долли. — Не знаю только, что вы будете делать, когда вам придется сидеть за станком? Ведь малютка, благослови ее бог, с каждым днем будет все более резвой и проказливой. Хорошо, что у вас хоть высокий очаг, без решетки над полом. Девочка не дотянется до огня. Но придется убрать все, что можно пролить или сломать, все, чем она может порезать себе пальчики. Так и знайте: она будет хватать все, что попадется ей под руки.

Сайлес задумался, слова Долли привели его в замешательство.

— Я привяжу ее к станку, — сказал он наконец, — привяжу длинной полосой холста.

— Что ж, попробуйте, пожалуй это поможет. Все же она девочка, а девочек гораздо легче уговорить сидеть смирно, чем мальчиков. Я-то знаю, что такое мальчики, — ведь у меня их четверо, четверо, как бог свят, и если бы их привязали, они подняли бы такой крик и шум, словно свиньи, когда им продевают в нос кольцо. Я принесу вам маленький стульчик, наберу пестрых лоскутиков да всякое другое, чтобы она забавлялась. Увидите, она будет сидеть и болтать с игрушками, будто они живые. Эх, если б не грешно было такое желание, родить бы мне вместо одного из мальчиков, благослови их бог, девочку. Я бы научила ее и стирать, и штопать, и вязать, и прочему. Но теперь я научу всему этому вашу малютку, мастер Марнер, когда она подрастет.

— Но она будет моей дочкой, — поспешно возразил Марнер. — Она будет только моя!

— Разумеется, мастер Марнер, вы имеете полное право на нее, раз вы будете ей отцом и станете растить ее. Но, — добавила Долли, подходя к тому вопросу, которого заранее решила коснуться, — вы должны воспитать ее, как воспитывают христианских детей, вы должны водить ее в церковь, обучить катехизису. Мой маленький Эрон его назубок знает. Он читает «Верую» и «Отче наш» совсем как псаломщик. Вот что вы обязаны сделать, мастер Марнер, если желаете сиротке добра.

Бледное лицо Марнера вспыхнуло от новой тревоги. Его разум был не в состоянии одновременно осознать слова Долли и приготовить достойный ответ.

— Мне кажется, — продолжала она, — что бедная малютка не была крещена. Об этом необходимо тотчас поговорить с пастором. И если вы не возражаете, я сегодня же посоветуюсь с мистером Мэси. Ибо случись что-нибудь с ребенком, а вы, мистер Марнер, не сделали всего, что нужно, чтобы уберечь малютку от беды, например не привили ей оспы, — это будет вам вечным укором в вашей земной жизни. И сомневаюсь, легко ли будет на том свете человеку, который не исполнил своего долга перед беспомощным ребенком, посланным ему небом.

Долли намеренно замолкла, ибо она говорила под внушением своей простой веры и ей очень хотелось знать, произвели ли ее слова должное действие на Сайлеса. Он был смущен и встревожен, так как не знал, как понять выражение Долли: «не была крещена». В среде баптистов ему довелось видеть только обряд обращения в христианство взрослых людей.

— Что вы хотите сказать словами: «не была крещена»? — наконец робко спросил он. — Разве без этого люди не будут добры к ней?

— Боже! Боже! — воскликнула Долли со смешанным чувством возмущения и сострадания. — Неужели у вас никогда не было ни отца, ни матери, мастер Марнер, которые научили бы вас читать молитвы, говорить хорошие слова и совершать добрые поступки, охраняющие нас от беды?

— Да, — тихо сказал Сайлес, — мне знакомо все это, было знакомо. Однако у вас здесь все по-другому, ведь моя родина далеко отсюда. — Он помолчал, затем добавил более решительным тоном: — Но для этого ребенка я готов сделать все, что можно. Я постараюсь делать все, что вы мне посоветуете, раз вы считаете, что так нужно в этих краях и что это послужит малютке на пользу.

— Ну, тогда, мастер Марнер, — сказала Долли, внутренне ликуя, — я попрошу мистера Мэси поговорить об этом с пастором, а вы должны выбрать для ребенка имя, потому что во время крестин полагается нарекать дитя.

— Мою мать звали Гефсиба, — сказал Сайлес, — и такое же имя в честь матери носила моя маленькая сестренка.

— О, это трудное имя, — сказала Долли. — Боюсь, что даже не христианское.

— Это библейское имя, — сказал Сайлес, припоминая прошлое.

— Значит, не годится мне возражать против него, — сказала Долли, немало удивленная осведомленностью Сайлеса по части священного писания. — Я не училась в школе и плохо запоминаю слова. Мой муж, помоги ему боже, говорит, что я всегда путаю рукоятку с ручкой, он-то сметливый. Но ведь, наверно, не с руки было величать вашу сестренку таким трудным именем, когда случалось сказать что-либо маловажное. Не так ли, мастер Марнер?

— Мы звали ее Эппи, — промолвил Сайлес.

— Ну что ж, если нет ничего грешного в сокращении имен, так будет гораздо лучше. Я пойду сейчас, мастер Марнер, и еще до вечера постараюсь договориться о крестинах. Желаю вам всего хорошего, — я верю, что счастье придет к вам, если вы исполните свой долг перед сироткой. И не забудьте насчет прививки. А что до стирки ее вещичек, об этом не беспокойтесь: я постираю их вместе с моим бельем. Ну, какой ангелочек! Вы позволите мне привести на днях моего Эрона? Он покажет крошке свою маленькую тележку, — ему отец сделал, — и черного с белым щенка — мальчик учит его служить.

Ребенка крестили, потому что пастор решил, что лучше дважды крестить девочку, чем ни разу. По этому поводу Сайлес, почистившись и принарядившись, впервые появился в стенах церкви и принял участие в обряде, который его соседи считали таким священным. На основе того, что он увидел или услышал здесь, он не мог отождествить религию Рейвлоу со своей прежней верой. Может быть, это удалось бы ему в прежней жизни, и для этого потребовалось бы не простое сравнение идей и слов, а чувство, сильное и глубокое, способное откликаться на то, что было для Сайлеса ново. Но это чувство уже долгие годы дремало в его душе. У него не было своего мнения об обряде крестин и об обязанности посещать церковь, но ему было довольно того, что Долли находит то и другое полезным для девочки. Таким образом, по мере того как шли недели и месяцы, ребенок создавал все новые и новые звенья связи между жизнью ткача и его соседей, которых он до сих пор всячески сторонился. В отличие от золота, которое ничего не требовало, но допускало поклонение только в полном одиночестве, золота, которое было скрыто от дневного света, оставалось глухим к пению птиц и не отзывалось ни на какие оттенки человеческого голоса, Эппи была созданием, которое каждую минуту чего-то требовало, желания которого непрерывно росли, которое искало и любило дневной свет, звуки и движения всего живого, созданием, которое до всего должно было дотронуться, во всем видело новый источник радости и вызывало на ласку всех, кто только смотрел на нее. Золото приковывало мысли Марнера к одному заколдованному кругу, а Эппи была существом, созданным из перемен и надежд, и они заставляли его мысли рваться вперед, увлекая к тому новому, что придет с годами, когда Эппи поймет, как ее любит отец ее Сайлес. И он искал прообразов этого будущего в узах и чувствах, скреплявших семьи соседей. Золото требовало, чтобы он все больше и больше времени сидел за работой, и делало его глухим и слепым ко всему, что было вне монотонного стрекотания его станка и однообразного повторения узора ткани, а Эппи звала его прочь от станка, и теперь он уже думал о каждой минуте отдыха как о празднике. Своей юной жизнью она согревала его душу и пробуждала его чувства, заставляя радоваться даже жалким прошлогодним мухам, выползавшим на раннее весеннее солнышко, потому что им радовалась она.

А когда солнце стало светить ярче и уже пригревало так, что луга покрылись желтыми цветами, в жаркий полдень, а иногда и под вечер, когда от изгородей ложились длинные тени, можно было видеть, как мимо каменоломни с непокрытой головой проходил Сайлес, держа на руках Эппи. Он усаживался где-нибудь на приглянувшемся ему пригорке, а Эппи бродила по лугу, собирая цветы и беседуя с крылатыми существами, радостно жужжавшими над яркими лепестками. Она ежеминутно напоминала о себе возгласами «папа, папа» и подбегала к нему с сорванным цветком.

Заслышав писк какой-нибудь пташки, Эппи настораживала ушко, и Сайлес научился доставлять ей удовольствие, прикладывая палец к губам в знак молчания, чтобы выждать, не повторится ли тот же звук. А тогда девочка закидывала головку и гукала с торжествующим смехом. Подолгу сидя на лугу, Сайлес вновь начал искать когда-то знакомые ему травы, и когда листья с их неизменным рисунком лежали у него на ладони, его окутывал рой воспоминаний и он робко спасался от них в маленьком мирке Эппи, который не подавлял его ослабевшего духа.

По мере того как разум ребенка обогащался все новыми и новыми познаниями, разум Сайлеса все чаще и чаще погружался в воспоминания. И по мере того как распускалась маленькая жизнь, душевные силы Марнера, оцепеневшие в холодной и тесной темнице, тоже распускались и крепли.

Это влияние должно было расти с каждым годом: призывы, волновавшие сердце Сайлеса, становились все яснее и требовали более членораздельного отклика. Образы и слова приобретали более четкое значение для зрения и слуха Эппи, и своим «папа, папа» она все более властно требовала внимания и объяснения. К тому времени, когда Эппи исполнилось три года, она начала проявлять большую склонность к проказам, изобретая искусные способы обманывать проницательность и бдительность Сайлеса, испытывая его терпение и причиняя ему бездну хлопот. Бедный Сайлес совершенно не знал, как поступать в таких случаях, не решаясь на меры, несовместимые с его понятиями о любви. Долли Уинтроп говорила, что он должен наказывать Эппи и что нельзя воспитать ребенка, не причиняя ему изредка легкую и безвредную боль.

— Конечно, есть еще одно наказание, которое вы можете испробовать, мастер Марнер, — задумчиво добавила Долли. — Вы можете разочек запереть ее в чулан с углем. Так я делала с Эроном. Я очень баловала моего младшего и не могла шлепать его. Конечно, сердце у меня не выдерживало, чтобы он оставался в чулане больше минуты, но и этого было достаточно, чтобы он успокоился; а потом уж оставалось только вымыть его да переодеть. В общем, это наказание не хуже розги. Предупреждаю вас, мастер Марнер, скорей выбирайте то, что вам больше по душе, шлепки или чулан, иначе она станет такой своевольной, что сладу с ней не будет.

Сайлес был потрясен мрачной справедливостью этого последнего замечания. Но разум его все же не мог решиться на применение этих двух указанных ему способов воздействия. И не только из-за того, что ему больно было обидеть Эппи, но и потому, что он дрожал от одной мысли о минутной ссоре с ней, боясь, как бы она его не разлюбила. Пусть даже сам Голиаф привяжется к маленькому нежному существу, но если он будет бояться тронуть его, а тем паче щелкнуть возле него бичом, то кто же из них двоих будет хозяином положения? Можно было не сомневаться, что Эппи, хоть она сама еще не твердо стояла на ножках, в одно прекрасное утро, при благоприятных условиях для шалости, заставит своего папу Сайлеса как следует поплясать.

Так и случилось. Сайлес разумно придумал привязывать ее, когда он сам работал, к станку полосой холста, которая охватывала широким поясом ее талию и была достаточно длинна, чтобы позволить ей забраться в свою кроватку и сидеть там. Вместе с тем эта тесьма не позволяла девочке влезть на опасную высоту. Однажды в яркое летнее утро Сайлес был более обычного поглощен своей работой: он делал «наладку» для нового куска ткани, и при этом ему потребовались ножницы. Обычно он, помня предупреждение Долли, убирал ножницы подальше от Эппи, но их щелканье всегда привлекало ее внимание, и, наблюдая результаты этого щелканья, она открыла ту философскую истину, что одинаковые причины приводят к одинаковым следствиям. Сайлес уселся и принялся за работу, забыв ножницы на краю станка, куда легко могла дотянуться ручонка Эппи. Улучив минуту, она тихонько, как мышонок, подкралась к станку, взяла ножницы, вернулась к своей кроватке и, забравшись в нее, уселась спиной к Сайлесу: он не должен был видеть, что у нее в руках. Она твердо знала, что ей нужно от ножниц: перерезав вкривь и вкось холщовую полосу, она быстро очутилась у отворенной двери и выбежала на залитый солнцем простор, в то время как бедный Сайлес радовался, что на этот раз она ведет себя лучше, чем обычно. И только когда ему снова понадобились ножницы, он сделал ужасное открытие: Эппи убежала одна! Вдруг она упала в каменоломню? Охваченный жестоким страхом, Сайлес выбежал из дому и, не переставая звать Эппи, бросился бежать по пустырю, осматривая сухие ямы, куда она могла упасть, а затем с ужасом остановился перед гладкой красноватой поверхностью воды, заполнявшей бывший карьер. Холодный пот выступил у него на лбу. Давно ли она ушла? Оставалась одна надежда: может быть, девочка пролезла сквозь забор и пошла в поле, куда он обычно водил ее гулять. Но трава на лугу поднялась высоко, и если девочка там, то заметить ее трудно, а чтобы искать ее, придется нарушить границы владений мистера Осгуда. И все же Сайлес вынужден был это сделать. Заглянув во все просветы изгороди, бедный Сайлес зашагал по траве; его встревоженному воображению за каждым кустиком красного щавеля мерещилась Эппи, которая по мере его приближения все дальше и дальше от него уходила. Поиски на лугу ни к чему не привели, поэтому он через перелаз проник на следующее поле и теперь со слабой надеждой смотрел на обмелевший за лето маленький пруд, окаймленный широкой полосой липкой грязи. Здесь и сидела Эппи, весело разговаривая со своим башмачком, которым она черпала воду, переливая ее в глубокий след, оставленный копытом какого-то животного, а разутая ножка ее покоилась на подушке из зеленоватой грязи. Красноголовый теленок с тревогой и сомнением посматривал на нее через соседнюю изгородь.

Это был несомненный пример заблуждения в христианском ребенке, требовавший сурового наказания. Но Сайлес, вне себя от радости, что вновь обрел свое сокровище, был в состоянии лишь схватить Эппи на руки и покрыть ее поцелуями, смешанными с рыданиями. И только когда он принес девочку домой и уже начал было думать о том, чтобы вымыть ее, он вспомнил, что должен наказать Эппи и «заставить ее впредь помнить». Мысль, что она может убежать снова и попасть в беду, испугала его, и он впервые решил испробовать угольный чулан — каморку рядом с очагом.

— Гадкая, гадкая Эппи, — вдруг принялся он укорять девочку, держа ее на коленях и указывая ей на грязные ножки и платье, — гадкая; взяла ножницы, разрезала тесьму и убежала! Эппи пойдет в чулан за то, что она гадкая. Папа должен запереть ее в чулан.

Он ожидал, что ребенок испугается угрозы и начнет плакать, но вместо этого Эппи запрыгала у него на коленях, будто он предложил ей что-то новое и интересное. Видя, что надо довести дело до конца, Сайлес посадил ее в чулан и затворил дверь, дрожа от сознания, что решился на крайнюю меру. С минуту все было тихо, а затем раздался крик: «Откой, откой!» — и Сайлес тотчас выпустил ее.

— Теперь Эппи будет умницей, не то ее опять посадят в чулан, в гадкое темное место, — сказал он.

Работу в то утро пришлось надолго прервать, потому что Эппи нужно было вымыть и переодеть в чистое платье, но Сайлес надеялся, что шалунья не скоро забудет наказание, а поэтому сбережется время в будущем, хотя напрасно, пожалуй, он не дал ей покричать подольше.

Через полчаса Эппи снова была в полном порядке, и Сайлес отошел от нее, желая посмотреть, годится ли еще старая полоса холста, чтобы привязать ребенка, но потом, решив, что на сегодня Эппи после такого наказания можно оставить на свободе, убрал холст и собрался было усадить ее на маленький стульчик возле станка, как вдруг она, вся чумазая, выглянула из-за двери чулана и крикнула: «Эппи в тюлане!»

Этот полный провал чуланной дисциплины поколебал веру Сайлеса в силу наказаний.

— Ей все это кажется просто игрой, — сказал он Долли. — Она запомнила бы наказание, если бы я сделал ей больно, но я не в силах, миссис Уинтроп. Лучше уж я как-нибудь перетерплю ее шалости. Когда немного подрастет, она их прекратит.

— Может быть, это и верно, мастер Марнер, — сочувственно ответила Долли. — Но если у вас не хватает духу наказывать ее, тогда вам следует, по крайней мере, убирать опасные вещи подальше от нее. Так я делаю со щенками, которых мне притаскивают мальчики. От щенков всегда беспокойство: они грызут все, что им попадется, однажды они даже затащили куда-то мой воскресный чепец. Они ничего не понимают, сохрани их господь, — у них чешутся зубы, вот они и грызут.

Итак, Эппи росла, не зная наказаний, а ее папа Сайлес терпеливо сносил все проказы девочки. Каменная хижина стала для нее теплым гнездышком, устланным мягким, как пух, терпением, а в мире, который лежал за каменными стенами, она не знала ни суровых взглядов, ни пренебрежения.

Сайлесу было трудно нести одновременно ребенка и пряжу или тяжелое полотно, тем не менее он, направляясь в дома фермеров, всегда брал Эппи с собой, не желал оставлять ее у Долли Уинтроп, хотя та всегда готова была позаботиться о ней. И вскоре маленькая кудрявая Эппи, дочурка ткача, привлекла к себе общее расположение как в деревне, так и на отдаленных фермах. До сих пор на Сайлеса Марнера смотрели как на полезного гнома или домового, как на странное существо, которое вызывает любопытство и отвращение. С ним нужно здороваться и говорить о деле покороче, но все же обходиться мягко, а иногда не мешает дать ему кусок свинины или немного овощей, — ведь без него некому будет ткать полотно. Теперь же Сайлеса встречали радушными улыбками, его участливо расспрашивали, как человека, чьи нужды и затруднения всем понятны. Всюду он должен был немного посидеть и поговорить о девочке. Люди с интересом слушали его, вставляя сочувственные замечания: «Хоть бы ей поскорей да полегче переболеть корью!» или «А ведь редко кто из одиноких мужчин согласится взять такую малютку. Но, пожалуй, ваше ремесло сделало вас ловчее мужчин, которые работают в поле. Вы в ловкости не уступите женщинам, ибо тканье и пряденье одно другому сродни». Пожилые хозяева и хозяйки, сидя без дела в больших кухонных креслах, задумчиво покачивали головами, размышляя над трудностями воспитания детей, трогали пухлые ручки и ножки Эппи, хвалили их упругость и говорили Сайлесу, как хорошо будет ему, если из нее выйдет толк (ручаться заранее, конечно, никак нельзя) и у него в доме будет разумная здоровая девушка, которая станет ухаживать за ним под старость. Служанки очень любили выносить ее на руках во двор, чтобы показать ей кур и цыплят, или ходить с ней в сад, чтобы стряхнуть для нее с деревьев спелых вишен. Маленькие дети медленно и осторожно, не сводя с нее взгляда, приближались к ней, словно собачонки, когда они знакомятся с новой, и, наконец, забыв смущение, протягивали мягкие губки для поцелуя. Дети не боялись подходить к Сайлесу, когда около него была Эппи. Теперь его вид не вызывал неприязни ни у молодых, ни у старых: ребенок снова связал его с окружающим миром. Любовь слила Эппи и Сайлеса в одно целое, а другая любовь расцвела между ребенком и всем миром, от мужчин и женщин с отеческим взором и лаской в голосе до божьих коровок и маленьких камешков-круглячков.

Если Сайлес теперь думал о жизни в Рейвлоу, то лишь в связи с Эппи: девочка должна иметь все, что есть хорошего в Рейвлоу, и Сайлес внимательно присматривался и прислушивался, стараясь лучше понять эту жизнь, которой он сторонился долгие пятнадцать лет. Так садовник, пересадив ценное растение и желая создать ему благоприятные условия на новой почве, думает о дожде и солнечном свете и прилежно собирает все сведения, которые помогут ему напоить жадные корни и уберечь листья и почки от вреда. Склонность к накоплению исчезла вместе с утратой его любимого золота, — монеты, которые он зарабатывал после кражи, имели в его глазах так же мало значения, как если бы это были камни, привезенные для восстановления дома, разрушенного землетрясением. Чувство тяжелой утраты было в свое время слишком сильно для того, чтобы от прикосновения ко вновь заработанным деньгам могла возникнуть прежняя дрожь удовлетворения. Нечто новое появилось теперь вместо его золота, — это новое рождало в нем желание работать и зарабатывать, питало его надежду и радость, но деньги сами по себе были здесь ни при чем.

В старые времена существовали ангелы, которые приходили, брали людей за руку и уводили прочь от разрушенных городов. Теперь мы больше не видим этих белокрылых вестников. И все же бывает, что людей уводят от грозящей им гибели: рука берет их за руку и ведет вперед в тихий и светлый край, и они больше не глядят назад. И эта рука может быть рукой ребенка.

Глава XV

Как вы легко поймете, еще один человек с особенным, хотя и тайным, вниманием следил за тем, как росла и расцветала Эппи, окруженная заботами и вниманием ткача. Человек этот не отваживался на такие поступки, которые могли бы указывать на больший интерес к приемной дочери бедняка, чем следовало ожидать от доброго молодого сквайра, и довольствовался случайными встречами, когда можно было предложить маленький подарок Марнеру, пользовавшемуся общим расположением, но в душе Годфри надеялся, что придет время, когда он сможет, не вызывая подозрений, обеспечить свою дочь. Горевал ли он в то же время, что не может ввести ее в законные права, принадлежащие ей по рождению? Едва ли. О ребенке заботились, и, вероятно, девочка будет счастлива, как могут быть счастливы люди скромного достатка, возможно — счастливее тех, кто воспитывался в роскоши.

Не знаю, сильно ли колол палец знаменитый перстень, когда его владелец забывал о своем долге и следовал желанию, не знаю, сильно ли он колол, когда погоня за счастьем только еще начиналась, или, быть может, он ранил лишь тогда, когда погоня была давно в прошлом и надежда, сложив крылья, оглядывалась и превращалась в сожаление?

Щеки и глаза Годфри Кесса были теперь ярче, чем когда-либо. Он был так настойчив в преследовании цели, что казался человеком твердого характера. Данси не вернулся; люди решили, что от пошел в солдаты или уехал куда-нибудь в дальние края, и никто особенно не любопытствовал в этом вопросе, неприятном для столь уважаемой семьи. Годфри перестал видеть тень Данси на своем пути, а путь этот теперь вел прямо к достижению его самых заветных, давно лелеемых мечтаний. Все говорили, что мистер Годфри наконец остепенился и, вероятно, близко радостное событие, ибо почти ежедневно его видели на дороге а Уорренс. Сам Годфри, когда его шутливо спрашивали, назначен ли уже день свадьбы, улыбался с самодовольным видом влюбленного, который не сегодня-завтра уверенно сможет сказать «да». Он чувствовал себя человеком обновленным, избавленным от искушения, а будущая жизнь представлялась ему землей обетованной, за которую даже не надо было бороться. Он видел себя у своего собственного счастливого очага: он играет с детьми, а его Нэнси улыбается ему.

А другое дитя, то, которому нет места у его очага? Отец не забудет его. Он позаботится, чтобы ему было хорошо. Это его долг.

Часть вторая