Саломея. Стихотворения. Афоризмы — страница 20 из 22

И юноша взглянул на Него, узнал Его и сказал:

– Я был мертв, и Ты пробудил меня от смерти. Что же мне делать, как не плакать?

* * *

Как-то утром, однажды Уайльд показал мне статью, где его приветствовал какой-то тяжеловесный критик за то, что он «одевает свои мысли в форму красиво вымышленных историй».

– Они думают, – начал Уайльд, – что все мысли рождаются на свет голыми… они не понимают, что я не могу думать иначе, как рассказами. Ваятель не передает свои мысли посредством мрамора: он прямо думает в мраморе.

Уайльд верил, что жизнью художника правит особый Рок и что мысль сильнее человека.

– Есть, – говорил он, – два рода художников: одни предлагают ответы, другие вопросы. Надо знать, принадлежишь ли к тем или к другим, потому что тот, кто спрашивает, никогда не бывает тем, кто отвечает. Есть произведения искусства, которые еще ждут, чтоб их поняли, потому что они дают ответы на вопросы, которые еще не поставлены, ибо вопрос часто ставится «безмерно позднее ответа».

И он сказал еще:

– Душа рождается старой в теле; чтобы она стала молодой, тело должно состариться. Платон – это юность Сократа…

Затем я не видал Уайльда целых три года.

* * *

Вместе с успехом Уайльда на сцене рос упорный слух о его странном поведении; он заставлял одних возмущаться и смеяться, других не возмущаться вовсе; при этом говорили, что Уайльд не делает тайны из своей жизни, что он даже не стесняясь говорит о ней: смело – по мнению одних, цинично – по мнению других, аффектированно – по мнению третьих.

Я был очень удивлен: с тех пор как я знал Уайльда, во мне ничто не могло породить такого подозрения. Но старые друзья уже осторожно избегали его. Впрочем, отрекались от него еще не совсем. Не говорили только о том, что знали его прежде.

Необычайная случайность свела нас снова. Это было в январе 1895 года. Расстроенный, в дурном расположении духа, я поехал путешествовать, стремясь больше к одиночеству, чем к новым впечатлениям. Я мчался через Алжир, в Блиду; из Блиды уехал в Бискру. Когда я уезжал из гостиницы, мой взгляд, усталый и любопытный, остановился на черной доске, где значились имена приезжих. Рядом с моим стояло имя Уайльда. Я жаждал одиночества, и потому я взял губку и стер свое имя.

Прежде чем я доехал до вокзала, я подумал, не было ли это трусостью. Я вернулся и опять написал свое имя на доске.

За те три года, что я не видал его – я не считаю мимолетной встречи во Флоренции, – Уайльд заметно изменился. В его взгляде чувствовалось меньше мягкости, что-то грубое было в его смехе, что-то деланое – в его веселости. Одновременно с этим он был более уверен в том, что нравится, и прилагал к тому меньше усилия; он был смелее, определеннее. И странно: он больше не говорил притчами; все это время я не слыхал от него ни одного рассказа.

Я выразил сначала удивление, что встречаю его в Алжире.

– Я бегу теперь от искусства, – ответил он мне на это, – я хочу молиться Солнцу, одному лишь Солнцу. Вы заметили, что Солнце гнушается мыслью? Оно изгоняет ее, мысль должна прятаться в тени. Прежде Солнце жило в Египте; Солнце победило Египет. Оно долго жило в Греции, Солнце победило Грецию, затем Италию, затем Францию. Ныне всякая мысль изгнана, вытеснена до самой Норвегии и России, где никогда не бывает Солнца. Солнце завидует Искусству.

Обожать солнце значило обожать жизнь. Лирическое обожание Уайльда было дико и ужасно. Его влек рок; он не мог и не хотел спастись от него. Казалось, все свои силы, все свое мужество полагал он только на то, чтобы преступать пределы и губить себя. Он приступал к удовольствиям, как приступают к обязанностям.

– Моя обязанность, – говорил он, – веселиться до ужаса.

Впоследствии Ницше не так поразил меня, потому что я слышал, как Уайльд говорил:

– Довольно счастья! Не надо счастья! Нужно веселье! Наслажденье! Надо всегда хотеть трагического…

Когда он ходил по улицам Алжира, он был окружен весьма странным сбродом; он обращался к каждому из этих людей, любовался каждым в отдельности, бросал им деньги.

– Я надеюсь, – говорил он, – я достаточно деморализовал этот город.

Я вспомнил слова Флобера, которого спросили, какая слава кажется ему самой желанной, и который сказал на это: «La Gloire de démoralisateur»[17].

Все это повергало меня в удивление, недоумение и страх. Я знал о шаткости его положения, о нападках на него и о враждебности к нему, и знал, какое темное беспокойство скрывал он за своей вызывающей веселостью. Раз вечером он, казалось, нарочно задался целью не сказать ни одного серьезного слова. Меня раздражили наконец его чересчур остроумные парадоксы, и я сказал ему:

– Вы говорите сегодня вечером передо мной, как перед публикой. Вы бы лучше с публикой говорили так, как говорите с друзьями. Почему ваши истории не лучше? Почему вы рассказываете, а не пишете их?

– Ах да, – сказал Уайльд, – мои истории, конечно, не важны, и я им вовсе не придаю значения… но если бы вы знали, до чего они забавны!.. Впрочем, они почти все рассказаны на пари. И «Дориан Грэй» тоже; я написал его в несколько дней, потому что один из моих друзей утверждал, что я никогда не буду в состоянии написать роман!

Затем он быстро наклонился ко мне:

– Хотите знать великую драму моей жизни? Моей жизни я отдал мой гений, моим творениям – только талант.

Уайльд заговорил о своем намерении вернуться в Лондон. Маркиз К. оскорблял его, обвинял его в бегстве.

– Но если вы, – спросил я, – отправитесь в Лондон, вы знаете, чем рискуете?

– Этого никогда не должно знать… Мои друзья комичны; они советуют мне осторожность. Осторожность! Разве я могу быть осторожным? Это значило бы вернуться назад. А мне надо идти так далеко, как только возможно… А я не могу дальше… Что-то должно произойти… Что-то другое должно произойти.

На следующее утро Уайльд уехал в Лондон.

Остальное известно. Это «другое» было hard labour.

…………………………………………………………………………


Из тюрьмы Уайльд прибыл во Францию. В Б***, маленькой деревушке, затерянной в окрестностях Дьеппа, поселился некий Себастьен Мельмот: это был он. Из его французских друзей я видел его последним, и я хотел первым снова увидать его. Я прибыл около полудня, не известив заранее о своем приезде.

Мельмота, которого дружеские отношения к Т. часто призывали в Дьепп, в тот вечер не ждали. Он вернулся лишь около полуночи.

Была почти зима, было холодно и неприглядно. Весь день блуждал я в тоске по пустынному берегу. Как мог Уайльд выбрать Б*** своим местопребыванием! Это не предвещало ничего доброго.

Ночь наступила, и я пошел в единственную в том месте гостиницу, где остановился и Мельмот. Было одиннадцать часов, и я уже перестал ждать, когда услышал стук экипажа. Мельмот вернулся.

Он окоченел от холода. На обратном пути он потерял свое пальто. Павлинье перо, принесенное ему накануне слугой, предсказало ему несчастие; он счастлив, что это означало лишь потерю пальто. Он трясется от холода, и вся гостиница на ногах, чтобы приготовить ему горячий грог. Он едва здоровается со мною. Он не хочет показать свое волнение при посторонних. И мое возбужденное ожидание почти улеглось, так как в Мельмоте я нахожу прежнего Оскара Уайльда – не того деланого лирика в Алжире, а того мягкого Уайльда, каким он был до катастрофы.

Я чувствую себя перенесенным не на два года назад, а года на четыре, на пять. Тот же долгий взгляд, тот же увлекательный смех, тот же голос.

Он живет в двух комнатах, лучших в гостинице, и устроился со вкусом. Много книг на столе, среди которых он показывает мне мою «Nourritures Terrestres», только что вышедшую. На высоком цоколе, в тени, готическая Мадонна…

Мы сидели за столом у лампы, и Уайльд пил свой грог маленькими глотками. Теперь, при лучшем освещении, я вижу, как покраснела и огрубела кожа на его лице, а еще больше – на руках; на пальцах – те же кольца, и между ними его любимое – с египетским жуком из ляпис-лазури в подвижной оправе. Его зубы страшно испорчены.

Мы болтаем. Я говорю о нашем последнем свидании в Алжире, спрашиваю, помнит ли он, как я ему предсказал тогда катастрофу.

– Вы же сами предвидели опасность, навстречу которой вы ринулись?..

– О, да! Конечно, я знал, что та или другая катастрофа произойдет, и я ожидал ее. Так должно было кончиться. Подумайте: идти дальше было невозможно, и должен был наступить конец. Тюрьма меня изменила совершенно. И я рассчитывал на это. Д*** странный человек; он не может понять этого; он не может понять, почему я не возвращаюсь к прежней жизни; он обвиняет других в том, что они изменили меня…

Но не следует никогда снова начинать ту же жизнь. Моя жизнь подобна произведению искусства; художник никогда не начинает одну и ту же вещь дважды. Моя жизнь до тюрьмы была сплошным успехом. Теперь это вещь поконченная.

Уайльд зажигает папиросу.

– Публика так отвратительна, что судит человека по его последнему поступку. Если я теперь вернусь в Париж, во мне пожелают видеть лишь осужденного. Я не хочу показываться раньше, чем не напишу новой драмы.

И вдруг без всякого вызова:

– Разве я не был прав, приехав сюда? Мои друзья хотели, чтобы я отправился на юг, отдыхать, ибо сначала я был весьма жалок. Но я просил их найти мне на севере Франции маленький, тихий уголок, где я никого бы не видал, где было бы достаточно холодно и никогда не было бы солнца. Теперь у меня есть все это.

Здесь все ко мне очень милы. Особенно священник. Я так люблю его маленькую церковь. Представьте, она называется «Notre Dame de la Joie». Ну, разве это не прелестно? И теперь я знаю, что никогда более не покину Б***, ибо сегодня утром кюре предложил мне стул в церкви!

А таможенные сторожа! Как эти люди здесь тоскуют! Я спросил их, есть ли у них какое-нибудь чтение, и теперь я достаю для них все романы Дюма-отца. Не правда ли, я должен остаться здесь?