А дети! Те просто молятся на меня! В день юбилея королевы я задал им большой обед, на котором было 40 школьников, вся школа с учителем! На юбилее королевы. Разве это не восторг! Вы знаете, я очень люблю королеву. При мне всегда ее изображение.
И он показал мне приколотый к стене булавками карикатурный портрет королевы, сделанный Никольсоном.
Я встаю, чтобы посмотреть на портрет; под ним – маленькая библиотека; я рассматриваю книги. Я хотел вызвать Уайльда на более серьезный разговор. Я опять усаживаюсь и спрашиваю несколько робко, читал ли он «Записки из Мертвого дома». Он не отвечает прямо.
– Эти русские писатели превосходны; что делает их книги великими – это сострадание, которое они в них вкладывают. Прежде я очень любил «Мадам Бовари», помните? Но Флобер не хотел сострадания в своем произведении, и потому оно узко и удушливо. Сострадание – открытая сторона литературного творения, через которую открывается просвет в Вечность.
Вы знаете, что сострадание спасло меня от самоубийства? Первые шесть месяцев я был бесконечно несчастен – так несчастен, что хотел покончить с собою; но я видел других, и это меня удержало; я видел других, таких же несчастных, как я, и я почувствовал сострадание. О! друг мой, сострадание – удивительная вещь. И я его не знал.
Он произнес это тихо и без всякой экзальтации.
– Знаете ли вы, как чудесно сострадание? Я каждый вечер благодарю Бога. Я на коленях благодарю Его за то, что Он дал мне узнать сострадание. Ибо я пришел в тюрьму с сердцем из камня и думал лишь о своем удовольствии; но теперь мое сердце смягчилось. Сострадание проникло в мое сердце; я понимаю теперь, что оно выше и прекрасней всего на свете. И потому я не могу питать злобы на тех, что осудили меня, ибо без них я никогда не узнал бы этого.
Д*** пишет мне страшные письма. Он пишет, что не понимает меня, не понимает, как я не вооружаюсь против всех, что все поступили со мной низко… Нет, он не понимает меня, он не может понять меня. Я пишу это в каждом письме. Мы не можем идти одной дорогой; он идет своею, и она прекрасна; я – своей. Его дорога – дорога Алкивиада, моя теперь – дорога святого Франциска Ассизского. Знаете ли вы Франциска Ассизского? Это бесподобно! Бесподобно! Хотите доставить мне большую радость? Пошлите мне лучшее описание жития этого святого.
Я обещал это сделать, и он продолжал:
– Да – под конец у нас был прекрасный тюремный начальник, превосходный человек! Но первые шесть месяцев я был несчастен. Тогда смотрителем был человек совсем дрянной, жестокий еврей, без малейшей фантазии.
Я не мог не рассмеяться комизму этого быстро сделанного замечания, и Уайльд смеялся вместе со мною.
– Да, ему не сразу удавалось придумать, чем нас мучить… Вы увидите, насколько человек этот был лишен фантазии. Надо вам сказать, что в тюрьме лишь один раз в день дозволяется гулять, то есть маршировать по двору один за другим, описывая круг; при этом строго запрещается разговаривать. За вами наблюдают, и тяжелое наказание грозит тому, кто будет уличен в разговоре. Новичков, которые впервые попадают в заключение, узнают по тому, что они не умеют говорить, не шевеля губами… Десять недель был я уже в заключении и не сказал еще ни с кем ни слова. Однажды вечером мы шли как раз по обычному кругу, один за другим, вдруг слышу я за собою, меня называют по имени; арестант за мною говорил:
– Оскар Уайльд, мне жаль вас, вы должны страдать более чем мы.
Я сделал большое усилие, чтобы не быть замеченным, и сказал, не оборачиваясь:
– Нет, мой друг, мы все страдаем одинаково.
И в этот день я уже не думал о самоубийстве.
Так часто говорили мы друг с другом. Я знал его имя и за что он был наказан. Его звали П***, и это был прекрасный малый! Но я еще не выучился говорить, не двигая губами, и вот однажды вечером раздается окрик: «№ 33! (это был я) № 33 и № 48, вон из ряда!» Мы вышли из ряда, и сторож сказал:
– Вы должны отправляться к начальнику! – Но сострадание уже закралось в мое сердце, и я боялся лишь за него; я был даже счастлив, что мог пострадать ради него.
Начальник был прямо чудовище. Он вызвал сперва П***; он хотел допросить нас порознь, ибо для того, кто начал разговор, наказание полагается двойное; обыкновенно для него – арест в темной камере на две недели, а для другого – на одну.
Начальник хотел узнать, кто из нас был первый. Конечно, П*** сказал, что это был он. А когда начальник потом стал допрашивать меня, естественно, я сказал, что первым заговорил я. Тогда человек этот рассвирепел, побагровел и не мог ничего понять.
– Но ведь и П*** утверждает, что он начал! Не понимаю…
Ну, что вы скажете на это, друг мой? Он не мог понять! Он был в замешательстве! «Но я назначил ему уже пятнадцать дней ареста… Хорошо! Коли так, пускай вам будет каждому по пятнадцать дней». Не правда ли, превосходно? У человека этого не было ни капли фантазии.
Уайльда это сильно забавляет, он смеется и счастлив, что может рассказывать.
– Естественно, через две недели наше желание говорить друг с другом усилилось еще. Знаете ли вы, как сладко сознание, что страдаешь за другого. Постепенно я мог говорить со всеми, ибо мы маршировали не всегда в том же порядке. Да, со всеми!
Я знал всех по имени, историю каждого и срок наказания… И каждому говорил я: «Первым делом, как вы будете на свободе, отправляйтесь на почту; там будет денежное письмо для вас». Между ними были превосходные люди. Подумайте, здесь уже трое из моих товарищей по заключению посетили меня! Разве это не удивительно?..
На место этого лишенного фантазии субъекта поступил другой начальник, человек очень милый. Тогда я мог требовать какого угодно чтения. Я подумал о греках, о том, что они могли бы понравиться мне. Я потребовал Софокла, но не нашел в нем вкуса. Подумал было об отцах церкви, но и те меня не заинтересовали. И вдруг пришел мне в голову Данте… О, Данте! Я читал Данте каждый день; по-итальянски. Я прочел его целиком; но ни Чистилище, ни Рай были написаны не для меня. Зато Ад. Как мне было не любить его? Ад! Да ведь мы жили в нем, Ад – была наша тюрьма, наша каторга!..
В ту же ночь он говорил мне о своем проекте драмы «Фараон» и о блестящем рассказе «Иуда».
На следующее утро Уайльд повел меня в хорошенький маленький домик недалеко от гостиницы, который он нанял и начал отделывать. Здесь он хотел написать свои драмы. Сперва «Фараона», затем «Ахава и Иезавель», историю которых он чудесно рассказывал.
Подали экипаж, в котором я должен был уехать.
Уайльд сел вместе со мною, чтобы проводить меня. Он говорит о моей книге, сдержанно хвалит ее. Экипаж останавливается, Уайльд выходит, прощается и ни с того ни с сего говорит:
– Послушайте, друг мой, вы должны мне нечто обещать: «Nourritures terrestres» – хорошо, очень хорошо, но, друг мой, обещайте мне никогда более не писать «я». В искусстве, видите ли, не существует первого лица.
По возвращении в Париж я рассказал свои новости Д***. Вот его мнение:
– Все это просто смешно. Уайльд совершенно неспособен выносить скуку. Я его знаю очень хорошо; он пишет мне ежедневно; я тоже того мнения, что ему следовало бы раньше окончить свою пьесу. Но он никогда ничего хорошего не написал в одиночестве; ему всегда необходимы развлечения. У меня он написал свои самые лучшие вещи. Вот, посмотрите его последнее письмо…
Д*** прочел мне его. Уайльд умолял в нем Д*** дать ему спокойно окончить «Фараона», после чего он вернется и вернется к нему. Письмо кончается гордой фразой: и тогда я буду снова царем Жизни (the King of Life).
Вскоре после этого Уайльд приехал в Париж. Его пьеса не была написана; ей было не суждено быть написанной когда-либо.
Когда общество хочет уничтожить человека, оно знает, как взяться за это, и у него есть средства более утонченные, чем казнь…
Уайльд за два года слишком много и слишком пассивно страдал. Его энергия была сокрушена. Первые месяцы он еще создавал себе иллюзии, но скоро перестал. Это было как бы отречением. От его раздавленной жизни не осталось больше ничего, кроме болезненного воспоминания о том, что было. Порой проблески вдохновения, как будто проба того, способен ли он еще мыслить… Но ум деланый, неестественный, надломленный. Я лишь дважды видел Уайльда за это время.
Однажды вечером на бульварах, во время прогулки с Ж., я услышал, как кто-то окликнул меня по имени; я оборачиваюсь: это Уайльд. Как он изменился!
«Если для света я всплыву раньше, чем моя драма будет написана, он увидит во мне лишь каторжника», – сказал он когда-то. Он вернулся без драмы, и когда некоторые двери перед ним заперлись, он не стал более искать доступа никуда; он бродяжничал.
Неоднократно друзья пытались спасти его, обдумывали, что сделать; его перевезли в Италию… Уайльд вскоре ускользнул от них, впал в прежнее.
Некоторые из тех, что дальше всех оставались ему преданными, говорили мне, что Уайльд пропал… Потому, сознаюсь, я был несколько сконфужен, увидев его и в этом месте.
Уайльд сидел на террасе кафе. Он заказал для Ж. и меня два коктейля. Я сел напротив него, спиною к прохожим. Уайльд это заметил и приписал нелепому чувству стыда, и, к сожалению, не без некоторого основания.
– О, сядьте здесь, рядом со мною, – сказал он, указывая на стул подле себя, – я теперь так одинок!
Уайльд был одет еще совсем хорошо; но цилиндр его не блестел по-прежнему. Воротничок был его обычного фасона, но уж не так опрятен, и рукава его сюртука были слегка обтрепаны.
– Когда я, бывало, встречал Верлена, я не краснел за него, – начал он горделиво. – Я был богат, весел, знаменит, но я чувствовал, что для меня честь показываться рядом с Верленом, даже когда он пьян…
Вероятно, опасаясь надоесть этим Ж., он вдруг переменил тон, пытался быть блестящим, шутить, потом потерялся.
Когда мы поднялись, Уайльд непременно хотел заплатить. Прощаясь со мной, он отвел меня в сторону и тихо, сконфуженно сказал: «Послуша