Когда Марсий был вытащен из футляра своего тела – dalla vagina delle membra sue, употребляя один из самых страшных, тацитовских образов Данте, – его песня была спета, как говорили греки.
Аполлон остался победителем. Пастушеская свирель была покорена лирой.
Но, быть может, греки ошибались. В современном искусстве я часто слышу крик Марсия: он – горек у Бодлера, нежен и жалобен у Ламартина, таинственен у Верлена. Он звучит в замедленных разрешениях шопеновской музыки, в недовольстве, которым проникнуты женские лица Бёрн-Джонса. Даже у Мэтью Арнольда, чье стихотворение «Калликлес» в таких ярких, лирически-прекрасных звуках рассказывает о «торжестве сладостной выразительной лиры» и о «славной последней победе», – даже и у него слышен сильно этот призыв в тоскливой повторности его стихов, в которых звучат сомнение и горе.
Ни Гёте, ни Вордсворт не могли помочь ему, хотя он поочередно примыкал к ним обоим. И когда он пытается оплакивать «Тиртея» или воспевать «Цыганского Студента», ему приходится браться за пастушескую свирель, чтобы передать эти мелодии.
Но замолчал или нет фригийский фавн: я не могу молчать. Выражать себя – такая же необходимость, как листья и цветы для черных сучьев деревьев, что поднимаются над стенами тюрьмы и беспокойно качаются по ветру.
Между моим искусством и миром зияет теперь огромная пропасть, но ее нет между искусством и мною. По крайней мере, я надеюсь.
Каждому из нас назначен свой удел: свобода, удовольствия, радости, наслаждения. На мою долю выпали – открытый позор, долгая тюрьма, разорение, бесчестие; но я не стою этого – еще не стою, по крайней мере.
Я помню, как я говорил однажды, что я буду в силах вынести настоящую трагедию, если она приблизится ко мне в пурпуровой мантии и в маске благородной скорби. Но весь ужас современности в том, что она рядит трагедию в одежды комедии; и через это великая действительность ежедневно является или общим местом, или чем-то лишенным стиля.
Для современности это оказывается верным. А к действительной жизни это, вероятно, подходило всегда.
Утверждают, будто все мученичества всегда кажутся зрителю низменными. XIX век не составляет исключения из правила.
Все в моей трагедии было отвратительно, вульгарно, противно, нестильно.
Уж одно одеяние наше делает нас смешными. Мы скоморохи страдания. Мы – клоуны с разбитыми сердцами. Как будто наше предназначение – вызывать чувство смеха.
13 ноября 1895 года меня доставили сюда из Лондона. С двух часов дня до половины третьего я должен был выстоять, в одежде каторжника и в ручных кандалах, на среднем вокзале узловой станции – Клафам, на виду у всех.
Я только что вышел из тюремной больницы и к этому не был приготовлен. Между всеми отверженными самый уродливый был я.
Люди смеялись, когда видели меня. С каждым новым приходящим поездом число зрителей увеличивалось. Их шутки не знали границ. Конечно, так было, пока они не знали, кто я. Но как только узнали, они стали смеяться еще больше. Полчаса я стоял так, под серым ноябрьским дождем, посреди гогочущей черни.
Уже год спустя после того, как я прошел через это, в этот день, в тот самый час я долго плакал. Это не так трагично, как, пожалуй, может вам показаться. Для тех, кто сидит в тюрьме без слез, это – день, когда сердце ожесточается, а не день, когда сердце радуется.
И все-таки во много раз больше жалею я тех людей, чем себя. Когда они увидели меня, я стоял не на пьедестале, а у позорного столба. Но ведь только люди, совсем лишенные фантазии, способны интересоваться теми, кто стоит на пьедестале.
Пьедестал может оказаться на деле совсем недействительным. Позорный столб – страшная действительность. Им следовало бы истолковать страдание лучше. Я сказал уже, что за страданием всегда таится страдание. Было бы еще вернее сказать: за страданием всегда таится душа. Издеваться над страдающей душой – отвратительно. В элементарной мировой экономии можно получить лишь то, что отдаешь сам; и какое сострадание, кроме презрительного, возможно к тем, у кого не хватает фантазии проникнуть дальше наружной оболочки вещей и почувствовать сострадание?
Я привожу рассказ о моем перемещении в эту тюрьму для того, чтобы показать, как трудно мне было извлечь из моего наказания что-нибудь иное, кроме злобы и отчаяния.
Все же я должен это сделать, и меня уже посещают минуты смирения и покорности.
В одной маленькой почке, быть может, таится вся весна; и гнездо жаворонка на пашне хранит в себе радость – возвещать пришествие многих розовых зорь.
Быть может, вся красота, что уготована еще для меня в жизни – лишь в одном мгновении покорности, уничижения и смирения.
Но как бы то ни было, дальше я могу идти по пути моего собственного развития; и, приняв все, что выпало мне на долю, я покажу себя достойным этого.
Люди обыкновенно говорили про меня, что я – слишком индивидуалист.
Я должен стать еще большим индивидуалистом, чем был я когда-нибудь. Все больше и больше должен я извлекать из себя и еще меньше требовать извне.
В сущности, моя гибель была последствием не чрезмерного, а слишком малого индивидуализма.
Единственный непростительный, позорный и на веки вечные презренный поступок моей жизни – в том, что я позволил себе искать у общества помощи и защиты.
С индивидуалистической точки зрения достаточно дурно искать у общества такого прибежища, а какое оправдание найду я когда-либо своему поступку.
Как только привел я в движение общественные силы, само собой разумеется, общество обратилось против меня и сказало: «Всю жизнь ты жил, насмехаясь над моими законами, а теперь те самые законы призываешь себе на помощь? Хорошо же, тебе дадут почувствовать эти законы. Ты понесешь их тяжесть». И вот – я сижу в тюрьме.
В течение моих трех процессов я горько прочувствовал иронию и позор моего положения.
Наверное, никогда ни один человек не бывал извергнут столь позорно и такими позорными средствами, как я. В одном месте «Дориана Грэя» говорится: «Никогда нельзя быть достаточно осторожным в выборе своих врагов». Мне и не снилось, что я, через париев, стану парием сам. И потому я так презираю себя.
Филистерство не есть неумение понимать искусство. Много прекрасных людей, как то: рыбаки, пастухи, землепашцы, крестьяне и другие, не знают ничего об искусстве, и, несмотря на то, – они истинная соль земли. Филистер – тот, кто поддерживает инертные, слепые, механические общественные силы и не узнает стихийной силы, когда встречает ее в человеке или в движении.
В губительном для меня смысле было истолковано то, что за столом моим сидели отщепенцы жизни и я находил удовольствие в их обществе. Но с той точки зрения, с какой я подходил к ним, для меня – художника в жизни, они были великолепными возбуждающими средствами. Это был точно пиршественный праздник с пантерами. Половина опьянения была опасность.
Мне казалось, что я – заклинатель змей, манящий кобру, чтобы она поднялась с пестрого платка из камышовой корзины и по знаку раскрыла бы свой щит и распустила его по воздуху, как растение, тихо качающееся на реке.
В моих глазах это были самые сверкающие из всех позолоченных змей; и яд их был отчасти их совершенством. Я никогда не стыжусь своего знакомства с ними. Они были в высшей степени интересны. Чего я стыжусь, так это той отвратительной атмосферы филистерства, куда меня втащили.
Мое место как художника было рядом с Ариэлем. А я допустил себя до борьбы с Калибаном. Вместо того чтобы писать пышные, красочные, музыкальные вещи, как «Саломея», «Флорентинская Трагедия» и «La Sainte Courtisane», мне пришлось рассылать длинные юридические письма и отдаваться под защиту того самого, от чего я всегда себя оберегал. N и N были неподражаемы в своем низком походе против жизни. Дюма-старший, Челлини, Гойя, Эдгар По, Бодлер поступили бы точно так же, как я…
Один из моих близких друзей, чья дружба испытана десятью годами, недавно посетил меня и сказал мне, что он не верит ни единому слову из того, в чем меня обвиняли: он дал мне понять, что он убежден в моей невинности и считает меня жертвой гнусного заговора. Когда он говорил это, я разрыдался и сказал, что, конечно, многие пункты обвинения – ложны и составлены с низким коварством, но что жизнь моя была полна извращенных радостей и своеобразных склонностей, и если он не примет этого факта и ясно не представит себе его, тогда я не могу больше быть ему другом и даже пребывать в его обществе.
Это был страшный удар для него, но мы – еще друзья с ним, и я сохранил его дружбу не происками и не обманным путем. Мучительно сказать правду: еще хуже быть вынужденным солгать.
…Это было во время моего процесса; я сидел на скамье подсудимых и слушал молниеносную обвинительную речь Локвуда; ее можно было слушать, как отрывок из Тацита, как стих Данте, как одну из обличительных речей Савонаролы против римских пап.
Мне сделалось гадко от того, что мне пришлось услышать. И тут вдруг у меня промелькнула мысль: как было бы величественно, если бы я сам сказал все это про себя! И тотчас мне стало ясно: то, что говорят о человеке, – ничто; важно лишь – кто говорит.
Величайший момент для человека – нимало не сомневаюсь – тот, когда он повергается ниц, во прах, бьет себя в грудь и исповедует грехи своей жизни…
Силы души, как я сказал в одном месте «Intentions», в своей напряженности и длительности так же ограниченны, как силы физической энергии. Если маленький кубок вмещает в себе известное количество вина, он вмещает именно столько, и ни капли больше, хотя бы все багряные бочки Бургундии были до краев полны вином, и виноградари стояли по колено в винограде, собранном в каменистых виноградниках Испании.
Нет более распространенного заблуждения, чем мнение, будто люди, вызывающие великие трагедии или прикосновенные к ним, разделяют чувства, соответствующие трагическому настроению героев; нет более роковой ошибки, как ожидать от них этого.