Салон в Вюртемберге — страница 40 из 66

Корелли, Телемана, Бьяджо Марини. Моя ипохондрия кардинально изменила направление. Отныне, куда бы я ни ехал, не мне становилось плохо при первом же ливне, при первых же раскрывшихся почках, – «заболевали» два-три инструмента, которые я возил с собой, лишь бы они помещались в моем «фольксвагене». Колок квинты[83] жалобно поскрипывал. Я чувствовал скрытую, тревожную вибрацию струн. Уж не лопнула ли колковая коробка? Или подставка? Или душка? В общем, где-то что-то явно разладилось. Острое беспокойство, неотвязное, как оса, летящая за своим детенышем, вылилось теперь в заботу не о собственном теле, а об инструменте. Отныне я советовался не с кардиологами, дерматологами, спазмологами и астрологами, а со всеми скрипичными и смычковыми мастерами, каких только мог сыскать. Где бы я ни выступал – в Лондоне, в Нью-Йорке, в Стокгольме, а вернее, в Сёдертелье,[84] – я тотчас бежал, как бегу и сейчас, на консультацию к ближайшему скрипичному мастеру. В результате я живу в окружении многочисленных, утонченных, замечательных друзей. Они слегка протирают пемзой трость смычка, ставят на место душку, передвигают подставку. Подобно тому как в передней у дантиста зубная боль отступает, а иногда и стихает вовсе, мне достаточно доверить взгляду или руке мастера свой инструмент, чтобы тот перестал дрожать. Эти извечные заботы назывались в старину, в совсем иных цивилизациях, материнскими. Я ужасно люблю мастерские музыкальных инструментов. Люблю запах новеньких, еще не подсохших, не покрытых лаком дек, красоту изящно закругленных колков. Ежегодно я отмечаю – с таким пылким усердием, на какое только способен, – праздник святой Цецилии.[85] И каждый год – или раз в пять лет – отказываюсь от любого ангажемента, чтобы съездить на ярмарку струнных инструментов в Познань или в Кремону. Там я хожу по рядам, присматриваясь, прицениваясь, зоркий и бдительный, точно крыса перед мышеловкой или, скорее, точно пес, натасканный на поиск трюфелей у подножия зеленых дубов.

Даже сегодня не проходит недели, чтобы я не поднял трубку и не записался на прием к врачу при первых же признаках мигрени или анемии. Только не подумайте, что музыкальные инструменты могут страдать психосоматическими расстройствами, – проблема кроется в слухе их владельца. Я стал абсолютно равнодушен к собственным хворям, но не могу позволить себе запустить болезнь ради трех десятков инструментов, которые собрал у себя в доме и которые – уж они-то наверняка! – обладают живой душой.


В XVIII веке коллекция Кэ д'Эрвелуа насчитывала тридцать контрабасов. Разбогатев, я купил себе маленький барочный орган, купил виолончель Пьера-Франсуа Сен-Поля, сделанную в 1739 году. Купил также басовую виолу неизвестного мастера, причудливой конфигурации, с нижней декой из древесины тополя. Она была, если так можно выразиться, не вовсе беззвучной, но в ее слабом, приглушенном голосе звучала невыразимая печаль и возвышенная, какая-то неземная отрешенность; к величайшему моему сожалению, я так и не смог играть на ней в концертах или хотя бы записываться. Ее кургузый корпус был окрашен кампешем,[86] а для хорошего, ясного звучания потребовалось бы помещение с голыми стенами, не более пятнадцати – двадцати квадратных метров, сверху донизу облицованное мрамором. Из всех инструментов, находившихся в моем владении, этот был самым любимым, – я обожал играть на ней. Увы, в 1982 году у виолы треснула дека, и пришлось мне с ней расстаться. Она относилась к началу XVIII века и была не очень ценной. Я подремонтировал дом в Удоне, сделав его более удобным, и заказал перепланировку сада, выходившего к Луаре. Неожиданно свалившееся на меня богатство внушило мне мысль выкупить парк и дом моего детства. Тетя Элли давно умерла. Я отправился в Бергхейм. Долго обсуждал этот план с Люизой. Но моя сестра, а главное, шурин не захотели пойти мне навстречу, почему я и ограничился расширением дома в Удоне, приобретенного благодаря августовской девальвации 1969 года.

Вот так мне и довелось на Пасху 1973 года вновь увидеть Бергхейм. Прошло много лет, я стал совсем другим человеком. С бьющимся сердцем я вышел из автобуса у пристани и поднял глаза к береговому откосу и розовым башням. С центральной улицы наш дом не виден – дом, которым я так мечтал тогда завладеть. У меня возникло ощущение, что я оказался тут скорее в силу предательства, нежели из сыновней или семейной привязанности. Во мне шевельнулась глухое мстительное чувство, и это чувство было неприятно. Казалось, судьба уснула здесь навеки, а я каким-то образом вторгся в ее сонное царство. Зачем мне понадобилось снова увидеть все это? С чего вздумалось стать владельцем всего этого? Я не знал, но в то же время задыхался от счастья. Снова, как в 1965 году, я был переполнен острым, неистовым любопытством, которое человек испытывает перед тем, что любит. Да, именно так: неистовым и острым, хотя и странным, – ведь все, что находилось передо мной, было мне знакомо до последнего камня, до последней травинки. Я начал взбираться по склону. Он был все такой же крутой, но я благополучно взошел наверх. На середине подъема мне навстречу промчался велосипед; вдруг я услышал громкий скрежет тормозов и оклик:

«Карл!»

Я обернулся. И увидел краснорожего Леонарда Минге. Он походил на Баха, упавшего в чан с багряной краской.

Я прошел по церковной площади. Позвонил в дверь фрау Геших, которая сообщила мне о смерти мужа, о смерти халифа Гаруна аль-Рашида, пьяницы и дебошира и вместе с тем прекрасного человека, шваба с библейским нравом. Потом я наведался к фрау Хагешард – той, что благоухала на весь город кельнским мылом, – и взял у нее ключ.

И вновь я поднялся по узкой замощенной улочке. Запах навозной жижи сменялся запахом мха, запахом грибов, запахом улиток. Я подошел к нижней калитке. Видно было, что ее недавно перекрашивали. Вставив ключ, я нажал на ручку, и она с коротким сухим щелчком приподняла древнюю щеколду на внутренней стороне замка. Дверь скрипнула, отворилась. И я вошел в парк. Теперь я стоял под вязами, и мои ноги утопали во влажной, грязной земле. Да простится мне это нескромное сравнение: я чувствовал себя Орфеем. Я спускался в ад. Меня окликали тени. Я шел по берегу Стикса. Проникал в пещеру Аида. Я направился к верхней части парка, – на самом деле это был просто большой сад, почти лесок, спускавшийся к озеру в окружении изгороди. Здесь обитали боги Маны. Выйдя на лужайку, я увидел впереди, наверху, дом, наш большой и такой высокий дом. Нет, не дом – то была Эвридика. То было лицо моей матери. Лицо, которое я рисовал некогда, сидя подле Дельфины в доме Сен-Мартен-ан-Ко. Я не чувствовал себя ни огромным, ни крошечным. Я просто почувствовал, что вырос из всего этого. Ко мне с лаем подбежал пес. Я испугался, как ребенок, и замер, не решаясь двинуться с места. Люиза была здесь, она приехала на уик-энд.

«Как же ты вошел?» – спросила она, обнимая меня.

«Я взял ключ у фрау Хагешард».


Войдя в бергхеймский дом после семнадцати или восемнадцати лет отсутствия и увидев вблизи его старый, пугающий лик, я испытал странное ощущение, которое никак не мог себе объяснить. Я сел в одно из проваленных вольтеровских кресел гостиной на первом этаже. Это чувство было сродни тому, что охватило меня Ври выходе из автобуса у пристани, – ощущение не вины, не святотатства, а ошибки – просчета. В нижнем левом углу всех географических карт, висевших на темной доске в школе Бергхейма, можно было прочесть «Условные обозначения», среди которых фигурировало слово «масштаб». Так вот, дом уподоблялся тем картам, только «масштаб» – иными словами, я сам – вырос, очутившись на свободе. Не могу сказать, что не чувствовал себя достаточно мелким в сравнении с домом. Просто теперь я глядел на него со слишком большой высоты. Потом, когда я наконец перешел от мысли о презрении или унижении к более приземленной – о реальных, больших и малых размерах, – мне стала ясна суть этого болезненного впечатления: другое, маленькое, детское тело, жившее во мне, предъявляло свои права, требовало хоть чуточку уменьшить его нынешнее. Ему нужны были прежние габариты: ребячий рост – пятьдесят – шестьдесят сантиметров, а не те сто восемьдесят два, что природа подарила мне, со временем постепенно пригибая их к земле. Этому крошечному чистому телу внутри меня требовались, ради первой встречи, огромная дверь, недостижимо далекая и необхватная дверная ручка, не поддающиеся нажиму оконные шпингалеты, карнизы для портьер, еле видные под самым потолком, – ни дать ни взять, орлиные гнезда, – кресла-монументы, камин, необъятный, точно собор… Мое возвращение было не святотатством, не оскорблением величия, – в каком-то смысле оно стало оскорблением величины. Я, конечно, имел право подрасти, но не имел никакого права приуменьшать окружающий мир. Он рос во мне – и должен был вырасти в действительности. То же самое происходит, когда после многих лет разлуки видишь мать на смертном ложе или на больничной койке – при условии, что ты обладаешь зорким, рысьим взглядом, способным отличить смертное ложе от больничной койки, – и когда вдруг понимаешь, что твоим идолом было это ссохшееся тельце, что те, безжалостные глаза превратились в эти блеклые зрачки, полуприкрытые вялыми веками; и начинаешь сокрушаться, ворошить былое и горестно вопрошать судьбу, почему мы рождаемся на свет такими крошечными по сравнению с телами, которые выносили и выкормили нас и которые наша память запечатлевает, вопреки этому различию, настолько прочно, настолько ярко, что этот образ никогда не покидает нас окончательно, даже если они сами покидают нас. Да, именно так можно было бы определить матерей: это существа, которые никогда не покидают покинутых ими детей окончательно.

Я расположился в кресле. Сильно похудевшая Люиза ушла за вином. А я машинальным движением – так, словно находился здесь уже много недель, – придвинул к себе ногой низкую скамеечку на «львиных лапах», на которой в детстве вынужден был сидеть, когда толпа гостей заполоняла салон. Все мои воспоминания берут начало в Вюртемберге. Как ни странно, я ровно ничего не помню о двух первых годах своей жизни, проведенных в Париже в конце войны. Если не считать одной мелочи – да и то я не уверен, что мне об этом не рассказали позже, – а именно маленького белого купола на крыше автобуса с газогенератором; я его вижу, как сейчас, а тогда, по словам родных, воображал, что он такой же сладкий, как сахарное яичко или «плавучие острова».