Один случай подтвердил это Никанору как нельзя более.
Василиса ушла как-то с утра, по обыкновению с Галиной на руках.
Скучно стало Никанору без молодой жены, вышел он из сторожки и побрел по лесу, скучая и тоскуя. Вдруг в небольшом березнячке, разросшемся на довольно обширной полянке, он услышал какой-то странный голос. Прислушался: голос его жены. Любопытство взяло верх над благоразумием, и Никанор стал осторожно пробираться к тому месту, откуда слышался голос жены. Когда он приблизился, то увидел следующее: Василиса сидела на траве с венком на голове из березовых прутьев с листьями, качалась из стороны в сторону с ребенком на руках и диким, заунывным голосом пела чисто цыганскую песню на чисто цыганском наречии.
Затаив дыхание Никанор слушал и не отводил глаз от красивого лица Василисы и качающейся, видимой ему только сзади, головки его дочери.
Василиса пела:
Ай, кэрдя же о чаиоро
Трин биди глощыны:
Перва беда тэлэ чидя
Пэскире окарбаса,
А о вавир тэлэ чида
Пэскорэ гадяса,
А э трито тэлэ чидя
Пэокирэ ромняса[1].
После своей необычайной песни цыганка быстро встала и, не выпуская малютки из рук, закружилась с нею, точно в пляске, направо и налево, прикрикивая гортанно: «Ага-ага-ага-ага-ага! Хоп-хоп!»
Малютка, довольная такой проделкой матери, смеялась во все свое детское горлышко и махала в воздухе своими пухлыми ручонками, как бы подражая движениям матери. Мать и дочь, видимо, наслаждались этой незамысловатой забавой, полной наивности и чарующей прелести посреди окружающей их массы зелени, под куполом этого ясного, знойного неба.
При виде всей этой картины отцовское сердце Никанора дрогнуло радостью, и он, совершенно забывшись, шагнул к своей жене и дочери, шумно раздвинув чапыжник, в котором прятался.
Лицо Василисы вдруг стало сурово, когда она увидала мужа. Она нахмурила брови, сжала губы и вытаращила глаза на приближавшуюся к ней фигуру дюжего Никанора.
– Ты? – сказала она внезапно охрипшим голосом.
– Аль помешал? – отвечал Никанор, останавливаясь перед ней шага за два.
– Ни-ни! – произнесла жена. – А только иди куда шел, не трогай нас, иди от нас… Иди, иди!
Никанор постоял с минуту, молча глядя исподлобья на пылающее от зноя лицо жены, и побрел далее, полный смутных чувств – и безотчетной радости, и безотчетной грусти. Он теперь был уверен, куда именно уходит его жена и что делает. Для него не было сомнения, что ее дикая, привыкшая, может быть с детства, к бродячей жизни натура требовала в известное время своеобразной воли и своеобразного веселья.
Вскоре после этого случая Салтычихе почему-то вздумалось взять Василису снова на барский двор. Это повеление было передано Никанору через управляющего, и Василисе приказано было явиться через день.
– Ладно, приду… – сказала на это Василиса посланному, а мужу шепнула: – Пойдем на майдан – я кое-что скажу тебе там… надо мне…
Когда посланный ушел, Василиса взяла на руки Галю, некоторое время нянчилась с ней, ласкала, целовала, а потом уложила ее спать.
– Спи, – сказала она, – пока не приду. А приду – припаси для Салтычихи камень: она отняла у тебя мамку…
Никанор не слыхал этих загадочных слов: он искал что-то в сенях, роясь там в хламе.
На майдане Василиса немного сказала мужу.
– Ну, прощай, дядя, – сказала она, – не поминай лихом, не кори, не брани.
Никанор удивился:
– Не навек же мы расстаемся с тобой, Васена!
– Как знать! Может, и навек. У Салтычихи жить – с огнем дружить. Прощай!
Муж и жена поцеловались. Затем Василиса, низко надвинув на глаза платок, быстро исчезла в частом сосняке, начинавшемся на окраине майдана.
Никанор долго стоял под той кудрявой сосной, где он распрощался с Василисой, стоял угрюмый, недовольный, потом тихо побрел в сторожку и только тут дорогой начал соображать: «Как же так она одна, без дочки, ушла на барский двор? Кто же будет ходить за дочкой?»
У самой же сторожки он решил, что, вероятно, Василиса еще возвратится к нему, возьмет с собой Галю, свою дочку, и будет с нею жить на барском дворе.
Василиса, однако, не возвращалась – не возвращалась день, не возвращалась другой. Никанор как умел возился с малюткой – кормил ее, убаюкивал, играл с ней. На третий день от Салтычихи пришел посланный с грозным приказом, чтоб Василиса немедленно явилась на барский двор.
– Да она ушла! – заявил Никанор.
– На барском дворе ее нет, – сообщил посланный и заметил, подумав: – Да уж не ушла ль она у тебя, Никанор, совсем… куда ни на есть… А?
Тут только Никанор понял загадочность прощания с женой, на которую он тогда не обратил внимания.
– И то, не ушла ль… – сказал он глухо после долгого молчания.
И сердце его защемило страхом неизвестного будущего, и оно сильно заныло…
Когда все объяснилось, Никанора, за «недосмотр за женой» сводили на конюшню, а затем оставили его в покое. Относительно же сироты-девочки, его дочери, Салтычиха сказала:
– Пусть кормит как знает… не околеет, чай: цыганское отродье живуче… они что кошки: убей, перетащи на другое место – и оживет…
Девочка в самом деле пережила все те невзгоды, какие только пали на ее детскую головку. Бог уж весть каким путем, но Никанор завел у себя козу и ее молоком вскормил свою дочку. Когда девочка подросла и стала ходить, то нашлись сердобольные дворовые девушки, которые нет-нет да и притаскивали что-нибудь для малютки с барского двора.
Вспомнила наконец о девочке и сама Салтычиха.
– Жива, что ли, еще эта цыганская замарашка? – спросила она как-то у Фивы.
Та справилась и дала утвердительный ответ.
– Ну вот, я говорила, что не околеет, переживет.
По этому поводу Никанору кое-что прибавили на харчи.
В это же время какая-то нищенка оставила в Троицком четырехлетнего мальчика. Мальчика взяли на барский двор, но там он никому не понравился, и поэтому решено было отдать его для воспитания в Никанорову сторожку.
«Коль сумел взрастить девчурку, мальчонку взрастит и подавно», – решено было на барском дворе. И маленький Акимка очутился у Никанора, которого появление в сторожке нового живого существа весьма обрадовало, тем более что и на долю Акимки было прибавлено кое-что на харчи. Была рада появлению в сторожке Акимки и маленькая Галя.
И вот дети зажили вместе, пока не выросли и пока Акима не взяли на барский двор и не сделали из него известного уже нам любимого кучера Салтычихи и любимого ее приспешника Акима-живодера, по выражению дворовых.
Все это, пережитое и передуманное в течение нескольких лет, пронеслось в голове Никанора на пути к майдану, хотя он и шел туда в каком-то странном полузабытьи. Чем более он приближался к майдану, тем более ему становилось тяжело. Он шел и уж чуть не падал на землю. Подобно человеку, ошеломленному ударом по голове и устоявшему на ногах, он находился в состоянии какого-то умственного оцепенения, мешавшего ему и здраво чувствовать и здраво рассуждать…
Но вот и майдан, вот и знакомая ему кудрявая сосна, высокая, печальная в своем одиночестве. Он подошел к сосне, остановился и посмотрел мутными глазами вокруг. Все то же, что он давно знал и видел. Вон грудами лежат остатки сухих кореньев. Вон несколько выкорчеванных сухих пней, оказавшихся непригодными к делу, с серыми боками и длинными, тонкими и крючковатыми кореньями, похожими на какие-то гигантские ноги паука. Вон яма, покрытая дерном, с черным отверстием, заросшая теперь изумрудно-зеленой плотной травкой. Вон какие-то разбитые кирпичи, вон мусор, остатки костров, вон покинутый срубик рабочих. А вокруг на довольно большом пространстве – все пни, пни и пни…
Зачем он здесь?.. Зачем оставлена эта одинокая сосна, свидетельница его давнишнего горя?..
Никанор как будто что-то вспомнил. Он начал что-то вытаскивать из-под полы, что развевалось и падало на землю, а он торопливо подбирал, как будто боялся потерять…
Зачем он здесь?.. Он не знает, он не помнит, зачем он здесь, на этом пустынном майдане, под этой одинокой сосной. Он помнит только одно – он помнит только те слова, которые он говорил дочери, Галине. Он говорил: «Удерживай меня, Галя! Удерживай!» Но Галя не слушала его, все хохотала. И он ушел…
Вскоре тишина леса нарушилась хриплым криком старого ворона, который зорким хищным оком своим увидел что-то качающееся на суку старой, одинокой среди майдана сосны… Затем прибавился еще крик, и еще, и еще… Хищники нашли добычу, хищники ожидали пира… И будет им пир… а где-то и много горя горького и много горючих слез!..
Глава VIIIЛистья шелестят
Долго в каком то жгучем озлоблении, мало что думая, мало что соображая, ходила из угла в угол по сторожке Галина. Слезы душили ее: ей хотелось плакать, но в то же время нервный хохот подступал к ее горлу – и у нее вырывалось более хохочущих звуков из гортани, чем горючих слез из глаз.
Первый позор подействовал на бедную девушку ошеломляющим образом. Она была зла необыкновенно. Что-то недоброе, враждебное ко всему окружающему зародилось в ней, подобно тому что заставляет лошадь, о которой выражаются, что она «зла к человеку», становиться на дыбы и кусаться. И Галина действительно готова была теперь кусаться со всеми, со всеми вступать в борьбу, враждовать, драться. По временам пальцы ее судорожно сжимались, и для них недоставало только предмета, который она могла бы в озлоблении терзать или душить. При всем этом замечательнее всего было то, что девушка не столько чувствовала озлобление к Салтычихе, сколько к ее двум приспешникам, Акимке и Сидорке, к последнему в особенности.
Сидорка стал для Галины теперь человеком вполне ненавистным, и она никак понять не могла, почему этот человек был ею избран, почему она его любила.
С невыразимым отвращением она вспоминала теперь тот момент, когда Сидорка по приказанию Салтычихи принес в сторожку пук березовых прутьев и затем отделил от него один пучок, несколько поменьше.