А. Т.) законам… значит быть подрывателем, попирателем, разрушителем, анархистом».
Откуда же берутся «краснощекие пройдохи», которые только добреют да нагуливают жиру в борьбе с «анархией»?
Чтобы ответить на этот вопрос, Щедрин виртуозно извлек все сатирические возможности из скандального разграбления, которому подверглись многие местности Средней Азии, когда после завоевания генералом Черняевым в 1865 году Ташкента туда нахлынули орды разорившихся помещиков и чиновного «чернильного племени».
Многие современники сатирика возмущались лишь крайними формами произвола и бесстыжести, с которыми действовали обнаглевшие колонизаторы края.
«Читали вы о том, как полупьяный капитан из Ташкента дрался с полицией, расквасил кой-кому носы, своротил рыла и жалел, что нет под рукой шашки, а то бы снес с плеч дурацкие головы дворников и полицейских?» — спрашивал в одном из писем К. Д. Кавелин.
Щедрин же воспринял ташкентский эпизод как естественное, достигшее в благоприятных условиях особенно внушительных размеров проявление аморальных, хищнических инстинктов правящих классов. Незатухающая алчность дворянства сочеталась со все более разыгрывающимся аппетитом русской буржуазии.
Ташкент под пером Щедрина вырастает в «страну, лежащую всюду, где бьют по зубам и где имеет право гражданственности предание о Макаре, телят не гоняющем». Писатель предупреждает о живучести насилия, воскресающего в истории под разными новыми именами; оно лживо клянется подчас, что выступает на сцену только ради достижения счастья человечества.
Писателя пугает усвоение даже некоторыми прогрессивными общественными течениями порочнейших методов из арсенала прежних правительств. Он имеет в виду не только повадки хищника-капиталиста. Хотя значительная часть очерков о «ташкентцах» появилась еще до процесса нечаевцев, из них ясно, как относился писатель к диктаторским приемам некоторых «революционеров».
«Эта преемственность Ташкентов, поистине, пугает меня. Везде шаткость, везде сюрприз. Я вижу людей, работающих в пользу идей, несомненно скверных и опасных, и сопровождающих свою работу возгласом: пади! задавлю! и вижу людей, работающих в пользу идей справедливых и полезных, но тоже сопровождающих свою работу возгласом: пади! задавлю! Я не вижу рамок, тех драгоценных рамок, в которых хорошее могло бы упразднять дурное без заушений, без возгласов, обещающих задавить».
Опасение увидеть в будущем «достаточно длинный ряд Ташкентов», вполне вероятно, усиливалось у писателя из-за той пропаганды «казарменного коммунизма» и иезуитских путей к нему, которой были заняты в те годы Бакунин и Нечаев.
С тем большей страстью рисует сатирик истинное лицо современных ему «ташкентцев», чтобы впоследствии черты малейшего сходства с ними уже настораживали людей.
«Ташкентец» — это человек, вдохновляемый на все свои подвиги непомерным аппетитом и беззастенчиво вторгающийся в любую область жизни и человеческой деятельности, не справляясь ни с ее нуждами, ни с тем, понимает ли он сущность дела, за которое берется. Крепостное право, когда «ташкентец» или его предки безапелляционно определяли, кому на ком жениться, где селиться, чем и как заниматься, не улетучилось из его памяти и удостоверяет его «право» на отношение к окружающей жизни как к материалу для его размашистых действий.
Идолопоклонник табели о рангах, закреплявшей за ним завидную долю жизненных благ, он ведет свой род от фонвизинского Митрофанушки и по-прежнему убежден, что все то вздор, чего он не знает.
Правда, времена изменились, и он лишился части «дедовских прав». Но он видит в этом не исторический процесс «перемещения материальных и умственных богатств из одних рук в другие», а простую случайность, обидную оплошность, недосмотр, а чаще вражьи козни.
Правда, он усвоил, что вслед за необходимостью облачиться вместо кафтана во фрак пришлось сменить и некоторые формы внешнего обращения; желая чего-нибудь достичь, ныне не в пример удобнее сослаться не на безудержную господскую прихоть, а на «интересы просвещения и цивилизации».
Что же касается действительной цивилизации, то, не желая ее, можно не упирать на свою действительную боязнь ее «развращающих» последствий, а заявить о том, что Запад разлагается и его наука поражена бесплодием, что нечего носить «чужое белье», а пора бы сказать «новое слово» и т. п.
Так создается оригинальная фигура «просветителя вообще, просветителя на всяком месте и во что бы то ни стало; и притом просветителя, свободного от наук, но не смущающегося этим». Мнимая доступность для «ташкентцев» любой стороны жизни, любой науки, любого ремесла объясняется их способностью «привести все к одному знаменателю», то есть устранить все им непонятное, чуждое, нежелательное или даже просто не соответствующее их темпераменту.
Они стремятся обуздать человеческую страсть к познанию, заключить исследование в тесные рамки из боязни, чтобы плоды науки не пришли в противоречие с их идеалами. Увлечение передовой молодежи естественными науками внушало реакции страх, порождало невежественные и клеветнические нападки на человеческое познание.
«Пора! Давно пора! — писал автор современной хроники в журнале «Заря» (№ 1, 1872 год), приветствуя полемику К. Д. Кавелина против знаменитых исследований И. М. Сеченова в области психологии. — Мы слишком долго поблажали тем теориям, которые, как оказывается, могут приводить к подвигам коммуны и хладнокровно совершаемым убийствам людей, повинных только в несогласии взглядов со своими убийцами…»
Лишь редкие из консерваторов сохраняли ту объективность, какой поразил один отставной генерал юного П. А. Кропоткина: узнав о неудачном химическом опыте Петра Александровича, он в утешенье рассказал, что в молодости чуть не спалил дом, занимаясь куда менее почтенным делом — устройством жженки. Большинство же требовало «соответствующих» мер, что вскоре и выразилось в проектах министра просвещения графа Толстого.
Современники сравнивали реформу среднего образования, затеянную Д. Толстым при поощрении Каткова, с избиением царем Иродом вифлеемских младенцев.
Проявившееся в ней стремление елико возможно сузить число образованных выходцев из народа, ущемление профессорских прав в университетах, предпочтение, оказываемое карьеристам-чиновникам перед цветом русских ученых, кабальное слушание лекций заведомых бездарностей, атмосфера сыска и слежки, насаждаемая во всех звеньях народного образования, — все это катастрофически стопорило умственное и экономическое развитие страны.
В разгар этих мероприятий, по воспоминанию И. М. Сеченова, никому не казался невероятным слух о том, что три действительных статских советника предпримут объезд всех русских университетов, дабы узнать образ мыслей профессоров (этакие три богатыря, высланные на борьбу с крамолой!).
Щедрин заставляет одного из героев «Дневника провинциала в Петербурге» мечтать наподобие графа Толстого о «заведении таких учреждений, которые имели бы в предмете не распространение наук, но тщательное оных рассмотрение», и даже предлагать свои планы «переформирования де сиянс академии» (то есть Академии наук, президентом которой, кстати, был все тот же Д. А. Толстой!).
Автор этого проекта советует:
«…Всего натуральнее было бы постановить, что только те науки распространяют свет, кои способствуют выполнению начальственных предписаний.
«Свежие» люди, которым следует поручить переформирование, не задумаются привести науки в тот вид, в каком им случалось знакомиться с ними в кадетском корпусе, а все последующие открытия отвергнуть как опасные заблуждения.
Президент академии имеет право некоторые науки временно прекращать, а ежели не заметит раскаяния, то отменять навсегда… в остальных науках вредное направление переменять на полезное».
Эта гротескная картина насилия над мыслью завершается характерным штрихом, свидетельствующим о блудливом начальственном лицемерии; находясь под гнетом «де сиянс академии», больше похожей на полицейский участок, люди должны еще писать сочинения на тему «О средствах к совершенному наук упразднению, с таким притом расчетом, чтобы от сего государству ущерба не произошло, и чтобы оное, и по упразднении наук, соседей своих в страхе содержало, а от оных почитаемо было, яко всех просвещением превзошедшее».
В «Господах ташкентцах» очерчено несколько типов «ташкентцев», их происхождение и деятельность. Пустой и блестящий Nicolas Персианов, этот двоюродный братец Митеньки Козелкова или Феденьки Кротикова; тупой изверг Хмылов, небогатый дворянчик, сын исправника-взяточника; старательный Миша Нагорнов, воспитанный отцом-чиновником в «строгих» моральных правилах:
— Товарищей тоже выдавать не следует. Почем знать, кто чем в будущем сделается?
Наконец, финансист Порфиша Велентьев, лелеявший адскую мысль о всеобщем ограблении, когда какое-то таинственное средство, вроде ловкости его дядей-шулеров, враз доставит ему кучу денег, освободив от досадной обязанности собирать их «по грошу» (таким ему представляется масштаб накоплений матери-помещицы и отца, занимавшего «тепленькое» местечко при питейных заведениях).
Щедрин иронически именует Велентьева «реформатором, который придет, старый храм разрушит, нового не возведет и, насоривши, исчезнет, чтобы дать место другому реформатору, который также придет, насорит и уйдет…»
Более десяти лет потребовалось, чтобы увидел свет (да и то сначала в заграничном нелегальном издании) очерк «Они же» (первоначально называвшийся «Ташкентцы, обратившиеся внутрь»).
В свое время кто не понял, кто сделал вид, будто не заметил, какую язвительную насмешку над новым временщиком, «вторым Аракчеевым», как называли Петра Андреевича Шувалова, позволил себе сатирик в очерке «Здравствуй, милая, хорошая моя!». Он вывел там выжившую из ума старую фрейлину, рассказывающую об императрице Елизавете:
«— Красавица была! — шамкала старая девственница, — и бойкая какая! Однажды призывает графа Аракчеева, — или нет… кто, бишь, Митя, при ней Аракчеевым-то был?