Это была поистине египетская, каторжная работа, как временами называл ее сам Салтыков. Но она же приносила ему самые счастливые дни.
Пронесло!
Очередная книжка «Отечественных записок» благополучно вернулась из Петербургского цензурного комитета.
— Как пророк Иона из чрева китова! — острит довольный Салтыков.
В контору редакции нередко забегают студенты, которым не терпится получить еще не разосланный номер.
Михаил Евграфович еще раз придирчиво проверяет, не обидели ли кого-нибудь при расчете. Сейчас он особенно похож на наседку, как уже успели его окрестить за отношение к молодым беллетристам.
Растеряха Плещеев опять задевал куда-то нужную рукопись. В обычное время ему бы несдобровать. Он выскочил бы из редакторского кабинета красный как рак, провожаемый словечками не совсем цензурного свойства. Сегодня же ему просто велено все перерыть, но рукопись найти.
Влетел курносый франт с румянцем во всю щеку — Петр Дмитриевич Боборыкин, любезно поздоровался со всеми, опасливо — с Салтыковым. Отчеканивая каждый слог, как актер французского театра, осчастливил всех сообщением, что кончает новый роман.
Михаил Евграфович и это стерпел. Только когда за гостем уже дверь закрылась, проворчал:
— Опять роман набоборыкал!.. Вот учитесь, а то все рассказиками пробавляетесь!
Застенчивый человек, опирающийся на костыль, услыхав эти слова, обращенные к нему, мучительно покраснел и с виноватой улыбкой пробормотал:
— Я, конечно, очень, очень рад был бы, если бы мог… Только я… видите ли… пишу мало… Все у меня не выходит…
Дружный хохот покрывает эти слова.
— У Гаршина не выходит — у Боборыкина выходит! Гаршин Боборыкину завидует! — ухмыляется Салтыков. — Каков, с божьей помощью, оборот! А Белоголовому деньги отослали? — вдруг перебивает он себя.
Очень немногие в редакции знают, что статьи, которые довольно регулярно присылает доктор Н. А. Белоголовый, на самом деле пишутся бежавшим за границу П. Л. Лавровым.
Николай Николаевич Златовратский, завладев общим вниманием, рассказывает, какой он для журнала очерк напишет. Михаил Евграфович слушает — и мрачнеет. Весь смысл задуманного очерка в том, чтобы оспаривать только что напечатанную статью Глеба Успенского.
Златовратский до того влюблен в народ, что, как всякий влюбленный, не желает видеть в предмете своей страсти никаких недостатков. Трезвый и грустный взгляд Успенского ближе Щедрину. Но дело не в этом: в последнее время стоит только появиться в «Отечественных записках» Успенскому, как в следующей книжке Златовратский твердит свое. Это уже становится похожим не на серьезный спор, а на пустое препирательство.
И вот, в первый раз за этот день, в голосе Салтыкова звучит откровенный сарказм:
— Что это вы, Николай Николаевич, от Успенского, как от печки, танцуете? Или своего сказать нечего?
А Успенский вот он — легок на помине. Входит смущенный, долго мнется и, наконец, просит у Михаила Евграфовича… аванс, хотя всего несколько часов назад получил деньги за вышедшую статью.
— Да что же вы с утренними-то деньгами сделали? — поразился Салтыков. — Пророскошествовали?
— Помилуйте, Михаил Евграфович, покупки самые необходимые…
— Какие такие покупки? Ну, сказывайте, что вы купили?
— Прежде всего сапоги. Отличные сапоги… Я уже давно хотел именно такие купить…
— Охотно верю… А еще что?
— А что же еще?
— Я спрашиваю: что еще купили?
— Ах, да… Еще фунт сыру… Превосходный сыр… Я уже давно хотел жену побаловать…
— Вижу, вижу, что побаловали… А еще что?
— А еще извозчик… Хотел поскорее домой… А потом… — бормочет Успенский и замолкает.
— А потом, — насмешливо заключает Салтыков, — вот что я вам скажу, Глеб Иванович: всем вашим покупкам и с извозчиком и со всей вашей теперешней словесностью красная цена — четвертной, а вы утром отсюда триста рублей унесли…
«Успенский начинает чувствовать себя лучше, — вспоминал потом свидетель этого разговора. — Все-таки старик разговаривает, а мог бы прямо сказать: некогда, корректуру правлю… И уже с облегченной наполовину душой Глеб Иванович чрезвычайно убедительно произносит:
— А сапоги-то!..
— Все не триста!
— А сыр-то!
— Далеко до счета!
— А про извозчика-то забыли, Михаил Евграфович? — уже почти укоризненно говорит все более и более смелеющий Успенский.
— Ну, сколько вам стоил извозчик? — спрашивает, наоборот, все более и более смягчающийся Салтыков.
— Да ведь если бы один извозчик был, а то сыр…
— Ну, а сыр сколько?
— Но ведь еще сапоги…
— Тьфу ты пропасть! С вами, Глеб Иванович, натощак не сговоришься! Ну что вы, как малое дитя, в трех соснах блуждаете: сыр-сыр, сапоги-сапоги, извозчик-извозчик… Вот вам ордер пока на двести рублей, а там на будущей неделе посмотрим…»
Только спустя некоторое время выясняется, что сердобольный Глеб Иванович отдал чуть ли не все полученное утром знакомому извозчику, тужившему, что не может собственной лошадью обзавестись.
Салтыков с комическим ужасом хватается за голову: что за сотрудников ему бог послал! Плещеев неизвестно куда — скорее всего на лимонад — потратил состояние. Успенский — сами изволите видеть — прямо-таки министр финансов! Кривенко от прибавки к гонорару отказывается, недаром его Михайловский величает иконой, сорвавшейся со стены!
Чуть усмехнувшись, Михайловский говорит, что никак не может вспомнить фамилию одного чудака: стал редактором журнала и первым делом отказался от лишней тысячи рублей, которую получал его предшественник. Может быть, Михаил Евграфович помнит этот случай?
Михаил Евграфович не помнит. Михаилу Евграфовичу эти воспоминания совершенно ни к чему. И вообще, по правде сказать, лучше пойти к Унковскому в карты играть, чем якшаться с такими добродетельными людьми.
Уличенный редактор исчезает.
Он и у Унковских всех нынче поражает своей мягкостью. Не ругает жену, не тиранит смирнейшего хозяина, не кричит проштрафившемуся партнеру: «Я этот ремиз вам на лысине запишу!».
Пронесло!
Книжки журнала беспрепятственно рассылаются читателям.
X
Чрезмерную цену заплатил народ за Плевну и Шипку, а сам не получил ничего. Славословия русскому солдату превосходно уживались с лютой бранью, которой по-прежнему осыпали чиновники недоимщиков. Снова, как в 1812 и 1855 годах, недавний «спаситель отечества» был грубо возвращен к исполнению своих всегдашних обязанностей — кормить многочисленных нахлебников.
Тысячи крестьянских лошаденок пали на дорогах войны, пришли в упадок многие хозяйства, донимали неурожаи…
Давление других великих держав заставило царизм отказаться от значительной части добычи, изменить к своей невыгоде заключенный с турками Сан-Стефанский договор. Недоволен был, царь, громко осуждали его московские славянофилы; недовольна была и либеральная буржуазия: даже новорожденному Болгарскому государству было дозволено иметь конституцию, в то время как в самой России и на робкие мечтания о ней смотрели косо.
То тут, то там прорывались голоса недовольства, раздававшиеся из самых разных лагерей, возникали отдельные крестьянские волнения, занимались первые рабочие стачки.
Еще до начала войны военный министр Д. А. Милютин пришел в страшное раздражение, когда в совете министров обсуждался вопрос о Противодействии революционной пропаганде. Министр юстиции граф Пален представил… чертеж, на котором было изображено, какими путями идет зловредная пропаганда из Петербурга; министр внутренних дел Тимашев предлагал создать очередную комиссию, а адмирал Грейг философствовал о том, что не надо всякого бедняка допускать к высшему образованию! Как ни толковал Милютин, что надо раскрыть причины, по которым пропаганда оказывается возможной, и что органическую болезнь наружными пластырями не излечишь, дружный хор царедворцев твердил свое.
С тех пор положение во многом обострилось, и примерно через два года после этого совещания Кавелин писал из своей деревни в Петербург:
«…пропаганда у нас идет своим чередом и не может не идти. Ее обильно питают печальное положение крестьянского люда и непроходимая дрянность помещиков, которые наивно воображают, что имеют дело с прежним крепостным людом… Живя в деревне и видя, что кругом делается, невольно сам чувствуешь в себе нигилистическую струнку…»
В это время многие из русских писателей, прежде относившихся к революционной молодежи довольно настороженно, вынуждены были изменить свое мнение. Нотки несомненного сочувствия к ней звучат в письмах Л. Толстого, Достоевского, Тургенева. Действительно, самоотверженность и преданность делу среди людей, вызвавшихся служить народу, были поразительны. Но положение их было необычайно трагическим.
Те, кто шел в народ, вначале надеялись, что их слова произведут почти мгновенное действие, подобно факелу, брошенному в пороховой погреб.
Находились энтузиасты, которые уже выбирали артиллерийские позиции для будущих боев с войсками!
Но те самые деревни, которые так легко вспыхивали от одной спички, совсем не спешили заниматься революционным пожаром.
Постепенно революционеров охватывало все большее и большее разочарование в результатах пропаганды. Вместо порохового погреба им стала мерещиться «бездонная бочка Данаид», бесследно поглощавшая все усилия и бродячих агитаторов и целых «оседлых» групп. Крестьянская беднота была невежественна и забита, а кулаки и кабатчики быстро поняли, что непрошеные просветители могут кое-что порассказать об источниках их обогащения. Эти новоявленные хозяева деревни пустили в ход все свое влияние на соседей, чтобы аттестовать революционную пропаганду как «барские затеи» и «крамолу», за пособничество которой не поздоровится. Кулаки, помещики, попы — все они оказывали живейшее содействие рыскавшим в поисках пропагандистов полицейским чинам, число которых все увеличивалось (в 1879 году правительство ввело урядников). Началась форменная вакханалия расправ, доносов, облыжных оговоров, сведения личных счетов под видом защиты «священных основ». Появившаяся в деревне книжка вызывала подчас сложнейшее и строжайшее расследование, способное навек отвадить от дальнейшего чтения. Еще Некрасов описывал недоумение иностранного путешественника, удивленного «странным» поведением своих собеседников-крестьян: