Салтыков и вообще не любил вспоминать о своей службе, а на этот раз спор с Елисеевым справедливо показался Салтыкову настолько важным для судеб прогрессивной литературы и вообще для тогдашнего общественного движения, что он совсем не считал уместным явно сочетать его с эпизодом собственной биографии.
Совершенно очевидна и причина, по которой полемика с теорией «вождения за нос» становилась для Щедрина злободневнейшей задачей. Елисеевская теория широко открывала двери для всевозможных компромиссов. Так можно было — в духе героя щедринской сказки «Либерал» — перейти от формулы «по возможности» к другой — «хоть что-нибудь», и, наконец, согласиться действовать даже «применительно к подлости». В. И. Ленин, который часто обращался к щедринским образам, называл эту сказку историей «эволюции российского либерала»[30].
Опасение раздражить правительство дошло до того, что запрещение праздновать двадцатипятилетие дарования «воли» крестьянам не вызвало никаких протестов, а когда на юбилее Плещеева в чьей-то речи промелькнуло имя Петрашевского, то, по свидетельству очевидца, «легкий шелест испуга пронесся по рядам поздравителей».
Что же касается самого Елисеева, то Белоголовый уже не удивлялся, когда до него дошли слухи, что Григорий Захарович одобряет Суворина!
Задавшись целью идти «об руку с Дворниковым», можно было надолго продлить господство всевозможных «мелочей жизни».
И недаром Салтыков представлялся современнику «орлом русской прессы», погибавшим «от злобы и тоски ввиду того, что совершалось».
XIII
Летом 1885 года, отправляясь за границу, Михаил Евграфович чувствовал себя настолько плохо, что уже подумывал: не спрятать ли на груди карточку с фамилией на случай неожиданной смерти?
Когда Сергея Петровича Боткина спросили, чем болен Салтыков, он ответил: легче сказать, чем он не болен! А сам Михаил Евграфович уверял, будто привозит из-за границы новые фасоны болезней.
Он исхудал так, что его руки стали похожи на руки ребенка. Лицо искажалось нервными судорогами, кашель разрывал грудь. Измученный Михаил Евграфович по-детски досаждал врачам, ожидая от них облегчения, и почти ревновал их к другим больным.
— Не хочет Боткин всерьез за меня приняться, — роптал он, — вот недавно исследовал Унковского, так даже молоточком по коленам стукал, а меня никогда.
В сильнейшее волнение пришел Михаил Евграфович, когда в конце 1885 года Владимир Иванович Лихачев оказался замешан в одну некрасивую историю и его поведение разбиралось в дружеском кругу. В день этого «третейского суда» доктор Боткин получил от Салтыкова непонятную записку: это был даже не набор слов, а бессвязные комбинации букв, будто бы составляющие слова и аккуратно отделенные друг от друга.
Вскоре у больного появились галлюцинации, и Боткин, а также Белоголовый, которому Сергей Петрович подробнейшим образом описывал отчаянное положение их общего пациента, пришли к выводу, что работать он больше не сможет.
По наблюдениям Боткина, Елизавета Аполлоновна почти наслаждалась страданиями мужа. Зная, какое преувеличенное значение придает он точности приема лекарств, как религиозно верит в них, она словно дразнила его, «забывая» дать ему то порошок, то микстуру. А подавая снадобье, не упускала случая посетовать:
— Ах, Мишель, и зачем ты все это пьешь? Ведь все равно ты не выздоровеешь! Ведь ты умрешь!
Она доводила больного до такого состояния, что на редких посетителей он порой производил впечатление полупомешанного, недоступного ничему иному, кроме перебранки с женой.
Прежде к Боткину сиротливо жался умирающий Некрасов: ездил в Ялту — лишь бы быть поближе к знаменитому врачу. Теперь и Салтыков летом 1886 года снял дачу в хмурой Финляндии возле имения Сергея Петровича.
Елизавета Аполлоновна дулась: сиди как привязанная к этому глупому озеру, в глуши, без знакомых… И когда все это кончится!
Дважды она уезжала, оставляя мужа одного: у Боткиных скарлатина, и она не может рисковать детьми ради причуд больного!
Боткин выходил из себя и жаловался знакомым, что своими фокусами Елизавета Аполлоновна уничтожает все его усилия поднять Салтыкова на ноги.
Узнав о скоропостижной смерти А. Н. Островского, Михаил Евграфович даже позавидовал. «Умер прекрасно, то есть внезапно», — писал он и о художнике Крамском. Собственная смерть «играла» с ним, как лисица с пойманным зайцем.
Приходила Салтыкову мысль о самоубийстве, но он чувствовал такую слабость, что боялся обрести вместо избавления лишь мучительное увечье.
Руки дрожали, и все же при первой возможности Михаил Евграфович, как встарь, исписывал страницу за страницей, лепя строчку на строчку.
«Извините, что я рассыпался таким градом статей», — пишет он редактору «Русских ведомостей».
И его друзья, которые совсем было поставили крест на его писаниях, снова и снова дивились неистощимой силе таланта, живущей в столь немощном теле. «Вчера прочли последнее «пестрое письмо» в октябрьской книжке Вестника (Европы. — А. Т.) — писал Белоголовый, — оно так хорошо, как будто он никогда и болен не бывал, — и я первый радуюсь, что все мои предсказания так блистательно не оправдались».
Летом 1887 года Салтыков часто приходил в уныние, будучи не в силах и нескольких строк написать, и всем сообщал (в который раз!), что теперь его работе конец. Однако осенью он передал в «Вестник Европы» первые главы новой книги, хотя по обыкновению волновался, как они будут приняты.
«Выходит нескладно, бесцельно и даже безобразно, — жаловался он в письме, — юмор совсем исчез, а он всегда был моею главной силой… становится совестно перед читателем».
Бывали минуты, когда Салтыков готов был бросить начатую книгу, несмотря на то, что написать ее было его давней мечтой.
Еще «при жизни» «Отечественных записок» Салтыков думал завершить цикл своих «Пошехонских рассказов» «невинным» повествованием, в котором, как писал он Михайловскому в декабре 1883 года, «речь идет об обстановке дворянского дома и воспитании дворянского сына в былые годы». Рассказ был вчерне готов и назывался «Пошехонская старина».
Но, как когда-то в «недрах» «Благонамеренных речей» зародились «Господа Головлевы», так и теперь от сатирического цикла «отпочковалась» новая, написанная в другой манере книга.
«Пошехонские рассказы» вообще чрезвычайно разнородны и носят на себе отпечаток тягостной для «Отечественных записок» и Салтыкова поры, когда сатирик перепробовал самые разные манеры, пытаясь избежать новых цензурных преследований.
Грубовато-фривольны рассказы майора Горбылева, где выходки «нечистой силы» перемежаются с «чудесами» реальной жизни царской России — необъяснимыми с точки зрения здравого смысла поступками, назначениями, перемещениями: «Иной всего только в кадетском корпусе воспитание получил, а потом, смотришь, из него министр вышел — как это объяснить?» Фантастика некоторых рассказов майора и притч самого автора о «городничих-бессребрениках» близка щедринским сказкам. Истории о пошехонских реформаторах и пошехонском отрезвлении кажутся вариантами сатирической летописи города Глупова. Собеседования разномастных чиновников в трактире «Грачи» возвращают нас к атмосфере «В среде умеренности и аккуратности» или «Круглого года». Некоторые же рассуждения и персонажи уже прямо подготавливают «Пошехонскую старину». Вот промелькнул — под именем Мемнона Захарыча — предводитель дворянства Струнников, вот заслышалась и главная тема грядущей книги:
«Многие и до сих пор повествуют, что было время, когда пошехонская страна кипела млеком и медом… Действительно, что-то такое было вроде полной чаши, напоминавшей об изобилии. Но когда я спрашиваю себя, на чью собственно долю выпадало это изобилие? — то, по совести, вынужден сознаться, что оно выпадало только на долю потомков лейб-кампанцев, истопников и прочих дружинников (то есть дворян. — А. Т.) и что подлинные пошехонцы участвовали в нем лишь воздыханиями».
Во время существования «Отечественных записок» Михаил Евграфович даже ради цензурных благополучий колебался «приняться за что-нибудь бытовое (вроде Головлевых)»; «Не то чтобы у меня матерьялов не было (давно уж я задумал), — объяснял он Елисееву, — но досадно. Вот, скажут, заставили-таки мы его».
Темперамент бойца не позволял Салтыкову отступать, предоставляя противникам полную свободу «односторонней полемики», как он презрительно именовал «идеал», к которому они стремились: полную невозможность спорить с ними, не навлекая на себя обвинений в антипатриотических тенденциях, космополитизме и даже государственной измене. Тяжело переживая разобщенность с сочувствующими ему читателями, их бессилие поддержать литературу в трудное для нее время, Салтыков в то же время опасался, что читатели увидят в его обращении к сравнительно нейтральной теме отказ от дальнейшей борьбы с реакцией.
Эти причины во многом объясняют, почему он и после закрытия журнала довольно долго не обращался к давно сформировавшемуся замыслу «написать большую бытовую картину (целое «житие»)», а продолжал с немалым трудом проводить через «Вестник Европы» и «Русские ведомости» сказки и «Пестрые письма». Правда, уже целая галерея портретов, нарисованных в «Мелочах жизни», по манере письма очень тяготела к отложенному замыслу.
Окончательно же засесть за труд, который долго казался старому журнальному бойцу слишком академическим, Салтыкова побудило то, что правительство Александра III все более явно шло по пути урезывания недавних реформ.
В «Пестрых письмах» рассказчик попадает в компанию отставных губернаторов, которые вздыхают о прежних временах. «Было двенадцать, — описывает он проведенный с ними вечер, — но никому и в голову не приходило, что это час привидений. Напротив, все продолжали сидеть за столом, совсем как бы живые».
Нарисовав фантастическую по внешности картину этого тайного общества «Антиреформенных бунтарей», Салтыков — как он это делал не раз и раньше (в «Помпадурах и помпадуршах», например) — обращается к читателям с настойчивым предупреждением, что за диковинной формой рассказа кроется самая реальнейшая суть: