Следом за этой книгой Салтыков без цензурных помех выпустил «Пошехонские рассказы», а одновременно с ноября 1884 года стал печатать в «Вестнике Европы» новый цикл – «Пёстрые письма». Ворчал при этом в письме Михайловскому: «Мое участие в “Вестнике Европы” я считаю ниспосланною мне провидением карою. Нет ничего ужаснее, как чувствовать себя иностранцем в журнале, в котором участвуешь. А я именно нахожусь в этом положении. Не понимаю, о чём хлопочут эти люди, хотя вижу, что у них есть что-то на уме. Какая-то шпилька. Но, во всяком случае, это не такой совершенный нужник, как “Русская мысль”, а только ватерклозет». Смысл письма понятен: адресат – Михайловский, который воевал с «Вестником» (а «Вестник» воевал с ним), но забавно, что под раздачу, куда более жёсткую, попала «Русская мысль», журнал, главным редактором которого был друг детства и всей жизни Салтыкова Сергей Андреевич Юрьев. Именно «Русскую мысль», напоминаю, стали получать подписчики «Отечественных записок» после закрытия журнала – как компенсацию.
Отдельным изданием «Пёстрые письма» вышли в ноябре 1886 года. На этот раз Салтыков вновь, после «Писем к тётеньке», проверял свои возможности в эпистолярной прозе, и вновь получился творчески интересный опыт. Письмо как форма доверительной речи, доступная каждому человеку, становится способом представить панорамную картину пёстрой, как её видит Салтыков, современности со своеобразными героями времени. Интерпретаторы цикла жёстко привязывали его к общественным, политическим и психологическим реалиям 1880-х годов, как они им виделись, но поскольку в основу действия Салтыков взял деятельные, чаще всего не в положительном смысле характеры с их пёстрыми судьбами, постольку в них волей-неволей не только стали проявляться универсальные черты человеческой натуры, но и сама в самих признаках времени стала просматриваться определённая повторяемость – вначале ретроспективная, а с ходом лет – и доныне – актуальная.
Цензурных затруднений с книжкой «Пёстрые письма» не было.
Вообще отношение к писателям у цензуры, у власти, у императора наконец в эти непредвзято рассматриваемые времена было отнюдь не людоедским – напротив, сдержанно-прозорливым. Так, 6 июля 1883 года был освобождён из сибирской ссылки и переведён на жительство в Астрахань Чернышевский.
Мизантропичный, без сомнения, обер-прокурор Святейшего синода Константин Победоносцев, над которым Салтыков раблезиански потешался в своих письмах, ещё в 1880-е годы предлагал императору отлучить Льва Толстого от церкви. Выслушав все аргументы «за», император сказал: «Не делайте из него мученика, а из меня его палача». Тема будет закрыта, а «“сиятельный нигилист” останется свободным критиком порядка и ниспровергателем устоев в “стране самовластья”»[45]. Ещё из жизни Льва Толстого при Александре III – первоначально запрещённая к публикации повесть «Крейцерова соната», которую император назвал циничной, была им же в 1891 году разрешена к публикации в составе собрания сочинений Толстого, что также представляется обоснованно-здравым.
В июне – августе 1885 года Салтыков вновь совершил поездку за границу. Жил он в Висбадене, откуда писал жалобные письма в Россию: «Руки дрожат, ноги колеблются, в голове шум и совершенное ослабление деятельности, потеря памяти, отсутствие воздуха и почти непрестанное умирание – вот какую картину я из себя представляю. И всё это вследствие заграничного путешествия, которое меня, измученного, окончательно доконало. Мне следовало бы забраться в какое-нибудь русское деревенское уединение, а меня погнали в Германию, где одно плохое знание русского языка выводит меня на каждом шагу из себя. Ночи я почти совсем не сплю, но днём дремлю, не переставая. Никогда ничего подобного не было – очевидно, конец»…
А осенью в Петербурге навалились на него все хвори, и пределы Российской империи он уже никогда не покидал.
Лето следующего, 1886 года Салтыковы решили провести на даче в финской Новой Кирке. Здесь Михаил Евграфович, беспрерывно жалуясь в рассылаемых письмах на погоду, недостаточность средств, жену, болезни, продолжал писать сказки и взялся за новую книгу – «Мелочи жизни». Поначалу он не хотел печатать её в «Вестнике Европы», решил попробовать в газете «Русские ведомости», но вскоре оказалось, что с чуждым Стасюлевичем работать проще, чем с более ему близким Василием Михайловичем Соболевским…
Так или иначе, но этот цикл, сюжетно симметричный с «Губернскими очерками», оказался новым витком в развитии салтыковской прозы, открывающей всё новые стороны пространства русского мира. Изумлённый Скабичевский писал, не особенно задумываясь: «Восьмидесятые годы были временем полного общественного затишья; жизнь начала однообразно и монотонно течь день за днём, бедная выдающимися событиями. Ничто уже в такой степени не волновало, не увлекало, не выводило из себя, как прежде. Понятно, что и характер и тон сатир Салтыкова значительно изменились: на место саркастического, жёлчного смеха прежних произведений является теперь величаво эпическое, степенное созерцание, исполненное то глубокой скорби, то восторженного пафоса».
Однако причина изменений была не в «затишье» времени, а в том, что Салтыков достиг высшей творческой силы в изображении всего, что ему желалось изобразить. Готовя отдельное издание, опасался цензуры, загодя обдумывал, какие можно сделать уступки, ещё не понимая, что написанное им – цензуре неподвластно. Так и оказалось – книга вышла в свет без помех 27 августа 1887 года.
Пошехонье надо любить
В круге отечественных историко-культурных преданий давно вращается рассказ о том, что первый директор Царскосельского лицея Василий Фёдорович Малиновский, умирая, в полузабытьи, произнёс, обращаясь к кому-то, ведомому только ему: «Главное, что во вверенном мне воспитательном учреждении нет духа раболепства».
У Салтыкова был невероятно запутанный характер, но духа раболепства в нём никогда не было. «Пушкин тринадцатого выпуска» не посрамил ни лицей, ни имя того, к кому приравняли его однокашники. Пушкин, тайную свободу пели мы вослед тебе…
А где свобода, там и воля, воля во всех значениях этого слова. В письмах Салтыкова последних лет – неумолкающая череда жалоб на измученность недугами, на бездейственность лекарств. Но в этих же письмах отражается и его то, что его лечит, не даёт сгинуть, – литература, творчество…
Летом 1887 года писатель, поселившись с семьёй на даче в Серебрянке по Варшавской железной дороге, в 150 верстах от Петербурга, работал над «Пошехонской стариной». Когда доктор Белоголовый попытался дать ему какие-то литературные советы, терпеливо ему ответил: «Благодарю Вас за письмо и за память, а более всего за пожелание, чтоб я работал. К сожалению, я в настоящее время не чувствую никакого влечения к работе и нахожусь в какой-то глубокой прострации, от которой бог весть когда избавлюсь. <…> Вы указываете мне на автобиографический труд, но он и прежде меня уже заманивал. <…> Но Вы, кажется, ошибаетесь, находя эту работу лёгкою. По моему мнению, из всех родов беллетристики это самый трудный. Во-первых, автобиографический материал очень скуден и неинтересен, так что необходимо большое участие воображения, чтоб сообщить ему ценность. Во-вторых, в большинстве случаев не знаешь, как отнестись к нему. Правду писать неловко, а отступать от неё безнаказанно, в литературном смысле, нельзя: сейчас почувствуется фальшь».
Он обещает Белоголовому написать нечто автобиографическое, а пока работает над «Пошехонской стариной», которую автобиографической называть не желает. Его прощальная книга начинает печататься в «Вестнике Европы» с октября 1887 года. Этой же осенью он составляет план собрания своих сочинений.
Последнее лето жизни Салтыкова, лето 1888 года, прошло на даче в Преображенской по той же Варшавской железной дороге. «Пошехонская старина» продолжала печататься в «Вестнике Европы», он, страдая от люмбаго, писал новые главы, но когда познакомился с историком флота Феодосием Фёдоровичем Веселаго, бывшим цензором «Отечественных записок» в 1860-е годы, то стал приглашать его и слушать, очевидно, ностальгически, «анекдоты, свидетельствующие об его цензорской проницательности». И, вероятно, ему становилось легче.
В периоды обострения болезни многие, сострадая Салтыкову, стремились ему помочь. И он, надо заметить, эту помощь принимал, но с разбором. Однажды жена салтыковского знакомца, сенатора Александра Шульца «без церемонии» заявила ему, что «следует не лечиться, а приобщиться св. Тайн». Салтыков немедленно послал другу-Унковскому письмо с описанием произошедшего. «Так как я ничего не ответил на это предложение, то она, посидев, побежала к жене, которая в это время одевалась, и сказала ей, что я равнодушно отнёсся к её совету, а жена ей в ответ, что я, напротив, очень благочестив и слежу за детьми. Теперь, того гляди, она побежит к Победоносцеву, и мне пришлют попа. Сделайте милость, посоветуйте, что теперь делать. Ведь хорошо, если только убеждать попа пришлют, а вдруг как прямо со св. дарами».
Но Салтыкову становилось всё хуже, и, по воспоминаниям сына, «моей матери вдруг захотелось, чтобы над папой прочёл свою молитву прославленный в то время о. Иоанн Кронштадтский. Долго она не решалась сделать моему отцу предложение пригласить к нам о. Иоанна. Наконец она ему об этом сказала, и, к её удивлению, папа только пожал плечами, но от встречи со священником не отказался.
И вот мать моя с необычайными трудностями добилась того, что в известный день прославленный иерей появился в нашей квартире. Однако, принимая его, мой отец строго настрого наказал, чтобы об этом не было известно Боткину, из боязни, что профессор обидится, что его заменяют как врача, хотя бы временно, священнослужителем. Был отдан приказ швейцару, чтобы он Боткина во время пребывания о. Иоанна не принимал под тем предлогом, что отец отдыхает. В назначенные женщиной, всегда возившей священника и бравшей за это известную мзду, час и день у нас появился прославленный как исцелитель о. Иоанн, одетый в атласную рясу.