Салтыков (Щедрин) — страница 12 из 110

Запутанное дело

Но милостив государь император, милостив и его Правительствующий сенат. Согласно сенатскому указу от 17 июля 1844 года, выпускаемые воспитанники лицея определялись «на службу в разные ведомства, согласно с их желанием». Причём делалась особая оговорка: «Если в избранных ими местах не будет пристойных вакансий, то до открытия оных, производить им… <…> жалование из государственного казначейства по следующему назначению…»

Михаил, при поддержке родителей, выбрал Военное министерство, но зачислили новоиспечённого коллежского секретаря в министерскую канцелярию лишь сверх штата. Согласно вышеприведённому указу, ему было назначено 700 рублей в год ассигнациями (для сравнения: в Дворянском институте зачисленному комнатным сторожем Платону положили триста рублей в год).

Почему Михаил решил идти именно в военное ведомство, доподлинно не известно. Хотя ведомство, что и говорить, было солидное и сулившее возможности для карьерного роста. Но это в будущем – а пока заштат сулил неопределённость, малоденежье и угрозу наступления традиционной русской болезни, хандры. Правда, Ольга Михайловна, имея перед глазами судьбу Николая, пообещала коллежскому секретарю «впредь до получения штатного места прибавить пятьсот рублей» и призвала «идти путём кротким, терпеливым, не отчаиваться и сильно не надеяться, а предаваться воле Божией и несумненному родительскому расположению».

Вместо пути кроткого Миша, противостоя хандре, решил покамест пойти путём литературным. Несмотря на его позднейшее утверждение, что после лицея он стихов не писал, всё же в 1845 году в «Современнике» появилось несколько его стихотворений. Редактор Плетнёв благоволил ему с лицейских лет и однажды даже приехал на экзамен, чтобы порадоваться учёности юного пииты. Но Салтыкову блеснуть знаниями не удалось, о чём он с досадой вспоминал много лет спустя.

Так или иначе, большинство первых литературных опытов Салтыкова, в том числе наброски стихотворной трагедии «Кориолан» (читал он Шекспира, читал!), до нашего времени не добрались и тем историков литературы огорчили, вместе с тем доставляя посмертную радость Михаилу Евграфовичу. Уцелело то, что должно было уцелеть.

Но тогда литературные дела у него тянулись кое-как, и это своим материнским чутьём вычитывала из его писем Ольга Михайловна. И в письмах Дмитрию Евграфовичу рассуждала: «Мне кажется, его вся хандра происходит от его поэзии, которая никогда мне не нравилась, потому что я много начиталась даже бедственных примеров насчёт этих неудачных поэтов в деньгах. Да это и вероятно… А можно ли ему мечтать, имев службу, это невозможно, одним надобно чем-нибудь заниматься… мне кажется, что он, по неопытности своей, более, сколько нужно, представляет себе картину жизни в самом трудном положении и чрез это даёт ход самым мрачным своим мыслям».

Кроме того, освобождённый от лицейской дисциплины молодой – ему шёл лишь 19-й год – чиновник Салтыков должен был испытать все столичные искушения и соблазны. Несмотря на строгое рабочее расписание в министерстве (даже для не имевших жалованья), вечера у Салтыкова были свободны, а первое время после выхода из лицея он жил у только что женившегося Дмитрия Евграфовича на Офицерской улице, в доме наследников Герарда – близ Большого (Каменного) театра. С 1843 года здесь выступала итальянская оперная труппа, а в ней пела новая европейская оперная звезда – меццо-сопрано Полина Виардо-Гарсиа, имевшая в своих поклонниках не только Ивана Сергеевича Тургенева. И не одна она здесь пела: петербургский аплодисмент срывали «король теноров» Джованни Батиста Рубини и баритон Антонио Тамбурини – что и говорить, это были европейски знаменитые итальянцы.

Театром Салтыков увлёкся ещё в Москве, когда воспитанников Дворянского института возили на спектакли Малого театра со Щепкиным и Мочаловым (мемуаристы пишут возили, хотя от Тверской через Камергерский переулок до Малого театра совсем близко, но значит – положено было возить). С тех пор, бывая в Москве, Салтыков нередко бывал и здесь – теперь здание Малого было расширено. В лицейские годы он часто ходил в оперу и в драму – и так стал настоящим театралом. Театральные мотивы возникают в его произведениях постоянно, приобретая разнообразное художественное воплощение, часто давая толчок к созданию гротескных, фантасмагорических образов, становясь основой для сюжетных положений, где знаменитое «весь мир – театр» представало в щедринской редакции: «Весь мир – театр абсурда». Впрочем, афоризм этот – через Шекспира – восходит как раз к словам автора «Сатирикона», римлянина Гая Петрония: «Mundus universus exercet histrionam (Весь мир занимается лицедейством)».

Уже в 1860-е годы, в одном из своих театральных обзоров, Салтыков не без ностальгического лиризма писал об этих послелицейских годах: «Я вспомнил незабвенную Виардо, незабвенного Рубини, незабвенного Тамбурини, вспомнил горячие споры об искусстве, вспомнил тёплые слёзы, которые мы проливали <…> слушая потрясающее “maledetto!”[4], которым в Лючии оглашал своды Большого театра великий Рубини… Вспомнил и заплакал».

Пожалуй, это не только риторический плач, хотя понятно, что свои воспоминания Салтыков противопоставляет театральным впечатлениям 1863 года, года, когда он готовил свой обзор. Но ведь и Белинский в 1843 году писал своему задушевному другу Василию Боткину: «Слушал я третьего дня Рубини (в “Лючии Ламмермур”) – страшный художник – и в третьем акте я плакал слезами, которыми давно уже не плакал. Сегодня опять еду слушать ту же оперу. Сцена, где он срывает кольцо с Лючии и призывает небо в свидетели её вероломства, – страшна, ужасна, – я вспомнил Мочалова и понял, что все искусства имеют одни законы. Боже мой, что это за рыдающий голос – столько чувства, такая огненная лава чувства – да от этого можно с ума сойти!»

Белинский вспомнился недаром: и он, и Салтыков, действительно, понимали, что без чувства, без «огненной лавы чувства» искусство (понятно, что и литература) мало что значит. Салтыков ставил в тупик толкователей своей любовью к итальянской и французской опере, обычно очень далёкой от больших общественных проблем, – но зато она всегда переполнена «огненной лавой чувства», не говоря уже о комической опере, в которой создатель сатирических шаржей на Мусоргского и Стасова тоже находил что-то для себя.

Но Михаил в 1844 году жил не только рядом с театром, но и в одной квартире с семьёй брата (кроме Аделаиды Яковлевны, с ними делила кров её сестра Алина). Трудно представить, как такое соседство их всех воодушевляло. Хотя отношения вроде были добрые, у холостого Михаила были свои интересы, кроме театральных и литературных. Он стал искать другую квартиру и через несколько месяцев вместе со своим верным дядькой Платоном переехал в дом Волкова на Большой Конюшенной (дом этот не сохранился).

Ольга Михайловна этим разъездом была недовольна, но для украшения кабинета послала Михаилу «пюпитр для чтения твоих мечтаний» и «альбом для твоей милой поэзии». Всматривались родители и в окружение сына. Там довольно заметно присутствовал однокашник Михаила граф Алексей Бобринский, изрядно куролесивший в лицейские годы и отправившийся на службу в Министерство иностранных дел. Впоследствии Бобринский остепенился, активно участвовал в реформах императора Александра II, стал министром путей сообщения, членом Государственного совета, а на склоне лет крупным деятелем в движении евангельских христиан. Но молодость он проживал бурно и, как видно, с ним захороводило и Мишу.

В это время после окончания Московского университета в Петербурге оказался друг детства Салтыкова – их имения соседствовали – Сергей Юрьев. Встретившиеся вновь друзья, найдя общую почву теперь уже не для детских, а для молодёжных или, говоря по-тогдашнему, молодецких занятий, решили поселиться вместе, но эту идею разбили родители. Особенно негодовал обычно погружённый в свои занятия Евграф Васильевич.

«Мишеньке скажи, чтобы он ради Бога не соглашался жить вместе с Юрьевым, – писал он Дмитрию в ноябре 1845 года, – который по ветрености своей ещё ему неприятности наделает, подобно как Бобринский на его счёт подарками Мишу утешал, а после за них Миша должен был платить. Таковые друзья подобно тому, как бы голым телом в крапиву сракой садиться. А жил бы Миша один, так, как и сам я в службе ни с кем ни живал и всегда был один, и от того и душе и телу и карману было много лучше».

И Мишенька стал жить один – то есть при нём ещё был верный Платон, но это не считается. Однако много позднее сам Михаил Евграфович рассказывал критику Скабичевскому, что первые три года по выходе из лицея он «очень бурно справлял “праздник жизни, молодости годы”. По своей страсти всё представлять в комическом виде, не щадя и самого себя, Салтыков рассказывал о себе несколько анекдотов из этого периода своей жизни, которые по крайней курьёзности вполне совпадают с жанром его сатир».

К горечи любителей культурно-исторической клубнички, эти анекдоты не сохранились, во всяком случае, не найдены. Случился, правда, один довольно скверный анекдот политического свойства, о котором было немало написано в советское время. Ещё в лицее Михаил познакомился со своим тёзкой Михаилом Буташевичем-Петрашевским. Его отец, военный хирург, был личным врачом генерала Милорадовича и безуспешно пытался спасти его, смертельно раненного декабристом Каховским. Сын, окончив лицей и юридический факультет Петербургского университета, служил переводчиком в Министерстве иностраннных дел и в своём доме завёл «пятницы», куда ходило немало всякого народу, в том числе молодые Достоевский и Салтыков. В 1849 году кружок Петрашевского был раскрыт, дело петрашевцев завершилось известным процессом. И хотя на судьбе Салтыкова, уже больше года служившего в Вятке, эта история не отразилась, редко кто из его биографов удерживался от того, чтобы не отметить некое революционизирующее для Салтыкова значение его общения с Петрашевским.