Салтыков (Щедрин) — страница 13 из 110

В действительности более всего Салтыкова интересовала библиотека Петрашевского, в которой было немало запрещённых в России книг, прежде всего утопических и философских сочинений. Пополнялась библиотека за счёт взносов её посетителей, из-за чего у Салтыкова назрел конфликт с Петрашевским, приведший к разрыву их отношений. По некоторым данным, он мог быть связан с различием взглядов бывших приятелей на пути преобразования России. Радикал Петрашевский искал панацею от всех бед в писаниях утопистов, где тоталитарная идея всеобщей регламентации выдавалась за необходимую основу всеобщего счастья. Салтыков видел залогом процветания родины экономические преобразования и требовал от Петрашевского покупать для общей библиотеки труды по праву и политической экономии, от чего последний уклонялся. В итоге уже в 1846 году Салтыков кружок покинул и поэтому в поле зрения следствия не попал. В этой истории вновь проявились особые качества салтыковской натуры: прямодушие, честность, советливость.

Вместе с тем он был не только честным человеком. С одной стороны, обладая нелёгким даром видеть разнообразные проявления комического в жизни, а с другой – неусыпно и даже независимо от себя помня об этическом идеале, сопровождающем человека в его земном пути, Михаил Евграфович никогда не был лицемером и ханжой. Бурное, гоголевское, раблезианское веселье то и дело озорными волнами выплёскивается на страницы его произведений, очерков, статей, писем… Впрочем, определения этого веселья нужно связать не только с литературой. Салтыков, судя не только по его произведениям, но и по письмам разных лет жизни, остро чувствовал народно-поэтическую стихию, а нескромные сказки, вольные истории знавал не только по собраниям Кирши Данилова, Александра Афанасьева, других русских фольклористов. Помогало ему ставить руку чтение Гоголя, знал он и о книгах Рабле. Дело не только в том, что роман «Гаргантюа и Пантагрюэль» был хорошо известен в России уже в XVIII веке и широко читался в оригинале. Во времена Салтыкова о Рабле ведал даже не очень сильный в иностранных языках Белинский. В рецензии, появившейся в марте 1847 года в «Современнике» (с октября Салтыков начинает печатать в родном ему журнале свои рецензии), Белинский пишет о «гениальном Рабле – этом Вольтере XVI века», который «облекал сатиру в форму чудовищно безобразных романов».

Годом ранее, в «Петербургском сборнике», который сразу вызвал литературный и цензурный скандал, Белинский высказался о Рабле не менее красноречиво. «Французы до сих пор читают, например, Рабле или Паскаля, писателей XVI и XVII века, – пишет он в статье «Мысли и заметки о русской литературе», ставшей программной для нашей мгновенно прославившейся «натуральной школы». – Язык этих писателей, и особенно Рабле, устарел, но содержание их сочинений всегда будет иметь свой живой интерес, потому что оно тесно связано с смыслом и значением целой исторической эпохи. Это доказывает ту истину, что только содержание, а не язык, не слог может спасти от забвения писателя, несмотря на изменение языка, нравов и понятий в обществе».

Последний тезис замечателен по нескольким причинам. Во-первых, это попытка обрушить всё знание изящной словесности, художественной литературы: если нет языка, какое же «содержание» можно извлечь из романа или повести? Во-вторых, как же можно говорить об устарелости языка Рабле, если он в своих «чудовищно безобразных романах» именно открыл новые возможности литературного языка, соединив в своём самозабвенном повествовании наивные и вечные физиологические радости земледельцев, фантастику, порождённую впечатлительными созерцателями подлунного мира, причуды гротеска и бурлеска? Объяснение этому можно найти, только предположив, что Белинский узнал содержание романов Рабле в пересказе своих более образованных друзей, как узнавал многое.

В-третьих, этому нелепому парадоксу Белинского ныне противостоит – тоже парадоксально, однако на незыблемом основании – всё творчество того же Салтыкова-Щедрина. Ведь долгое – советское как минимум – время образами и языком нашего героя восхищались, числя его именно по разряду главного обличителя самодержавной власти, её механизмов, её персон. То есть тесно связывали с смыслом и значением целой исторической эпохи – но эпохи ушедшей, не могущей представлять сколько-нибудь серьёзный интерес для новых поколений читателей. Образы Щедрина в пропагандистских, конъюнктурных целях широко использовал Ленин, другие большевистские публицисты, да и не только они. Но уже к 1930-м годам стало ясно, что императорская Россия уходит в невозвратное былое, а значит, с сочинениями Щедрина надо что-то делать. И здесь учителем советских щедриноведов стал… правильно, товарищ Сталин. Он дал пример, как отвести актуальность написанного Щедриным от государственного монстра, созданного большевиками.

В 1936 году на Чрезвычайном VIII Всесоюзном съезде Советов, посвящённом принятию новой, сталинской Конституции СССР, вождь вдруг обратился к щедринской «Сказке о ретивом начальнике, как он своим усердием вышнее начальство огорчил» из романа «Современная идиллия». Сказка, как и весь роман, что и говорить, доныне читаются как вчера написанные. Так же они были актуальны в СССР 1930-х годов, после костолома коллективизации и надрывов индустриализации, с разрастающимся ГУЛАГом и предчувствием Большого террора. Но вождь почему-то видит в ретивом начальнике не свою, по локоть в крови, ленинско-сталинскую большевицкую гвардию, а иностранных критиков СССР. Он рассказывает о критиках его конституции из «германского официоза» (его дружба с Гитлером ещё впереди) и сравнивает их с щедринским «бюрократом-самодуром», который распоряжается: «Закрыть снова Америку!»

Свой пассаж Сталин завершает так: «Кладя резолюцию о том, чтобы закрыть снова Америку, щедринский бюрократ, несмотря на всю свою тупость, всё же нашёл в себе элементы понимания реального, сказав тут же про себя: “Но, кажется, сие от меня не зависит”. Я не знаю, хватит ли ума у господ из германского официоза догадаться, что “закрыть” на бумаге то или иное государство они, конечно, могут, но если говорить серьёзно, то “сие от них не зависит”».

Что и говорить, Салтыков писал не только о России. Он писал о людях и об отношениях между людьми. А все люди – люди, как было замечено однажды. Иные щедриноведы той поры подхватили идею Сталина и начали прикладывать описанное Салтыковым к международным событиям. Один из них писал: «“Программа” ретивого начальника – упразднять науки, палить города, а в итоге превращать “остепенившийся” вверенный край в “каторгу” – поразительным образом предсказывает современный фашизм с его концлагерями, а слова о “спалённых городах” в дни героической обороны Мадрида звучали особенно метко своей жестокой реальностью».

Однако, возвращаясь к Белинскому (недаром всё же братья Стругацкие в «Хромой судьбе» хлестнули фразой: «Виссарион Григорьевич и сын его Иосиф»), следует признать: в вышеобозначенной идее он ошибся и в целом, и конкретно в Салтыкове (не говоря о Рабле). О словесном, образном раблезианстве Салтыкова много лет пишут критики – это раблезианство у него явно не вычитанное, оно генетического свойства, хотя, наверное, подпитывалось и конкретными соприкосновениями Салтыкова с творчеством великого француза (есть, замечу коротко, история, как в 1874 году Некрасов и Салтыков безуспешно пытались напечатать в журнале «Отечественные записки» статью критика Зайцева «Франсуа Рабле и его поэма»).

Салтыков, выросший отнюдь не только «на лоне крепостного права», но в том мире, который это право лишь сгибало, но одолеть не могло, – в мире русской деревни, с её вольной речью и с не менее вольными людскими взаимоотношениями, не только усвоил этот раблезианский ген (будем называть его по имени литературного первопроходца), но и раскрыл его, так сказать, на лоне русской литературы. Занимаясь вечной проблемой взаимоотношений человека и власти, он с завораживающей мощью показал не только процессы стирания живого языка административными клише, но и особые случаи их почти мистического взаимодействия. Причём литературоведы давным-давно отметили у Салтыкова его особую самоцензуру: впадая в раблезианство, он нередко, перед сдачей в печать, вымарывал в своих рукописях колоритные, особенно экспрессивные пассажи.

Например, из рукописи губернаторской феерии «Помпадуры и помпадурши» он вычеркнул немало фраз:

«Из административных его руководств мне известны следующие: “три лекции о строгости” (вступительная лекция начинается словами: “первым словом, которое опытный администратор имеет обратить к скопищу бунтовщиков, должно быть слово матерное…”); “о необходимости административного единогласия как противоядия таковому же многогласию…”…» и т. д.

Однажды он на полях своего наброска «Бедный мужчина» написал: «Вчера прочитал свои рассказы и удивился грубости выражений. Это во мне всё прежнее действует». Что прежнее? За что он винится? Можно только догадываться. Или гадать. Поэтому пойдём дальше – и обратим внимание на обстоятельства времени, системы отношений, в которых растёт и развивается писатель.

К Белинскому русские писатели – его современники в большинстве своём относились если не с почтением, то с уважением. Человек, для начала провозгласивший «у нас нет литературы», убедил всех, что до него у нас, во всяком случае, не было критики. Но «вдруг налетела буря Белинского» (выражение поэта Аполлона Майкова[5], старшего брата Валериана Майкова, критика не из последних, нелепо погибшего за год до смерти Белинского; к слову, впервые серьёзно о нём заговорили именно в некрасовско-салтыковских «Отечественных записках», но в 1872 году, а при жизни Салтыков был с ним дружен)…

Михаил Евграфович со своим особым юмором, и даже не без гордости, говорил о том, что Белинский называл первый его прозаический опыт – повесть «Недоразумения» (в действительности – «Противоречия»; едва ли это обмолвка, скорее всего, ещё одна «сатирическая гипербола великого юмориста») – «бредом младенческой души», «бредом куриной души» или даже «бредом больного ума». Тут Салтыков, как нередко и в других случаях, прибавляет