Салтыков (Щедрин) — страница 15 из 110

Писатель Нестор Кукольник, делопроизводитель комиссии, увидевший в повестях Салтыкова «несомненный талант», старается смягчить участь молодого писателя и расположить к нему участников следствия. Однако Чернышёв был непреклонен: по его докладу, поданному Николаю I, «Государь Император, снисходя к молодости Салтыкова, высочайше повелеть соизволил уволить его от службы по Канцелярии Военного Министерства и немедленно отправить на служение тем же чином в Вятку, передав особому надзору тамошнего начальника Губернии, с тем, чтобы губернатор о направлении его образа мыслей и поведении постоянно доносил Государю Императору». Вечером 28 апреля прямо из помещения гауптвахты, в сопровождении жандармского штабс-капитана Рашкевича и дядьки Платона титулярный советник Салтыков отбыл в Вятку. 7 мая он с сопровождающими в Вятку прибыл.

Такова канва событий. Но пояснения необходимы. Излишнее рвение российских борцов с идеями французских катаклизмов хорошо известно. Можно предположить, что Салтыков высмеял их и им подобных в книге «Помпадуры и помпадурши» («утопия» «Единственный»).

Но всё же не надо забывать, что, во-первых, при поступлении после лицея в канцелярию Военного министерства Салтыков дал собственноручное, требовавшееся от министерских чиновников того времени обязательство: «Я, нижеподписавшийся, объявляю, что не принадлежу ни к каким тайным обществам, как внутри Российской Империи, так и вне оной, и впредь обязуюсь, под какими бы они названиями ни существовали, не принадлежать к оным и никаких сношений с ними не иметь».

И хотя он в «тайные общества» действительно не вступал, а с Петрашевским рассорился из-за различия взглядов на пути преобразования России, Салтыков нарушил одно требование, ставшее особенно серьёзным в 1848 году. По тогдашним правилам министерским чиновникам среди прочего было запрещено печатать свои сочинения без разрешения начальства.

К тому же существовала ещё одна тонкость, о которой обличители «проклятого самодержавия» предпочитали умалчивать. Конечно, не только с разрушительными, но и с либеральными идеями соответствующие императорские службы боролись достаточно жёстко, но всем известна (даже по собственному опыту) нехитрая истина: служить в столице куда приятнее, чем где-то в глубинке, в глуши. Естественно, желающих отправляться туда по доброй воле не всегда хватало и нередко правительство пользовалось такого рода удобными (конечно, не для самого отправляемого) случаями, чтобы заполнить вакансии в провинции. И южная ссылка (в самом сочетании заключён оттенок несерьёзности) Пушкина, и вятская – Герцена, а затем – Салтыкова (примеры можно множить) оформлялись как служебный перевод. В формулярном списке у Салтыкова записано: 19 мая 1848 года «переведён в Вятскую губернию для определения на службу».

Дальнейшее во многом зависело от опального чиновника.

Часть вторая. Вятская служба (1848–1855)

От Санкт-Петербурга до Вятки – полторы тыщи вёрст. До родного Спас-Угла, до Москвы от Вятки – тысяча. Впервые Салтыков ехал так далеко. Впервые в жизни он, несмотря на сопровождавшего его жандармского офицера, становился самостоятельным – самостоятельным в том смысле, в каком человек оказывается ответственным за свои решения, за свои поступки. Контроль твоих начальников – внешний, родители далеко, энергичные приятели с их искусительными, но завиральными идеями остались в столице. Теперь только ты – и твоя судьба. Ты – и твоя вещественно неощутимая, но постоянно о себе напоминающая совесть…

Без малого сорок лет спустя свою книгу «Мелочи жизни», оказавшуюся последней прижизненной, Салтыков завершил очерком «Имярек», который приближённый к нему современник назвал «личной исповедью знаменитого автора». Сквозь толщу времени смотрит Салтыков на прожитое и, стараясь удержаться от личного лиризма, пишет о себе как о персонаже, в третьем лице:

«По обстоятельствам, он вынужден был оставить среду, которая воспитала его радужные сновидения, товарищей, которые вместе с ним предавались этим сновидениям, и переселиться в глубь провинции. Там, прежде всего, его встретило совершенное отсутствие сновидений, а затем в его жизнь шумно вторглась целая масса мелочей, с которыми волей-неволей приходилось считаться. Юношеский угар соскользнул быстро. Понятие о зле сузилось до понятия о лихоимстве, понятие о лжи – до понятия о подлоге, понятие о нравственном безобразии – до понятия о беспробудном пьянстве, в котором погрязало местное чиновничество. Вместо служения идеалам добра, истины, любви и проч., предстал идеал служения долгу, букве закона, принятым обязательствам и т. д. Отделял ли в то время Имярек государство от общества – он не помнит; но помнит, что подкладка, осевшая в нём вследствие недавних сновидений, не совсем ещё была разорвана, что она оставила по себе два существенных пункта: быть честным и поступать так, чтобы из этого выходила наибольшая сумма общего блага. А чтобы облегчить достижение этих задач на арене обязательной бюрократической деятельности, – явилась на помощь и целая своеобразная теория. Сущность этой теории заключалась в том, чтобы практиковать либерализм в самом капище антилиберализма…»

Неплохая теория – но проверяться она будет повседневностью, мелочами жизни.

Встреча с распростёртыми объятиями

К воспоминаниям о вятском времени Салтыков возвращался на протяжении всей жизни. В январе високосного 1848 года ему исполнилось 22 года – возраст, когда в человеке вскипает энергия такой силы, что волей-неволей он вынужден и много лет спустя спрашивать себя: так ли ею распорядился, не растратил ли её на пустяки. Конечно, Салтыков, которого отправили далеко на восток, хоть и вдоль петербургской, шестидесятой широты, но с тридцатого меридиана аж к пятидесятому, мог найти основания, чтобы пожалеть себя и сострадать самому себе – да только много ли в том было бы толку?

Неизвестно, знал он или не знал тогда, что едет в город, примечательный тем, что в нём провёл два с половиной года другой молодой интеллектуал, выпускник Московского университета, кандидат по отделению физико-математических наук, серебряный медалист Александр Герцен – впрочем, теперь уже скрывшийся за границей. В 1834 году в результате полицейской провокации против него и товарищей, рассказывал позднее Герцен в «Былом и думах», он попал под следствие и был «подвергнут исправительным мерам» – отправлен «на бессрочное время в дальние губернии на гражданскую службу и под надзор местного начальства». Герцену вначале выпала Пермь, но затем этот город «возле Уральского хребта» ему обменяли на Вятку – по просьбе угодившего туда такого же страдальца, имевшего родственников как раз в Перми.

В Вятке Герцена определили на службу в канцелярию губернского правления, и для него «канцелярия была без всякого сравнения хуже тюрьмы. Не матерьяльная работа была велика, а удушающий, как в собачьем гроте, воздух этой затхлой среды и страшная, глупая потеря времени». Но Герцен не только жалуется на собственную участь, он приходит к выводу: «Один из самых печальных результатов петровского переворота – это развитие чиновнического сословия. Класс искусственный, необразованный, голодный, не умеющий ничего делать, кроме “служения”, ничего не знающий, кроме канцелярских форм; он составляет какое-то гражданское духовенство, священнодействующее в судах и полициях и сосущее кровь народа тысячами ртов, жадных и нечистых».

Этот эффектный до абсурда парадокс – ведь среди чиновников был и сам Герцен, а любая система государственного управления невозможна без чиновничества – далее получает гротескный поворот: упоминается Гоголь, так или иначе ставший предтечей Щедрина, то есть законного сына чиновника Салтыкова: «Гоголь приподнял одну сторону занавеси и показал нам русское чиновничество во всём безобразии его; но Гоголь невольно примиряет смехом, его огромный комический талант берёт верх над негодованием. Сверх того, в колодках русской ценсуры он едва мог касаться печальной стороны этого грязного подземелья, в котором куются судьбы бедного русского народа…»

В этих немногих строках тем не менее обозначены важнейшие точки изображения чиновников в русской литературе: Герцен безоглядно негодует, а Гоголь примиряет смехом. Нам остаётся только разобраться: как относится к чиновникам Салтыков. И сам Михаил Евграфович, и его неотрывный alter ego – Н. Щедрин. Вот и будем разбираться.

Достоверно о взаимоотношениях Салтыкова и Герцена известно немного, хотя (а может быть, «вследствие того, что») оба были в коммунистическое время внесены в сакрализованный реестр «революционных демократов». Понятно, что они читали друг друга. Можно даже предположить, что Салтыков с его литературной въедливостью в своё время мог добраться до дебютного очерка Герцена «Гофман», напечатанного под псевдонимом «Искандер» в ставшем знаменитым журнале «Телескоп» (1836. № 10; в № 15 появилось «Философическое письмо» Чаадаева, в том же году журнал был закрыт).

Как было замечено выше, гофмановское, немецко-романтическое зримо проглядывает в ранней прозе Салтыкова, а пришло оно туда, понятно, и под влиянием прочитанного. Правда, в целом Салтыков отзывался на герценовские сочинения вяло: если судить по тому, что сохранилось, – это цитата из «Московских ведомостей» в сентябрьском (1863) обозрении «Наша общественная жизнь», где Катков называет Герцена «помешанным фразёром в Лондоне», да упоминание в «Органчике» в хитроумном художественном обрамлении «лондонских агитаторов» (то есть Герцена и Огарёва).

Но важен общий контекст, и, конечно, причины здесь не конспиративного свойства. Например, в прозе Лескова в тех же 1860–1870-х годах герценский слой очень заметен. Однако Николай Семёнович, которому щедро и по-хамски несправедливо досталось от литературных радикалов и в начале, и в конце творческого пути, стремился привести свою литературную репутацию в соответствие с собственными воззрениями, и тень мятежного Искандера в его сочинениях была