Салтыков (Щедрин) — страница 49 из 110

Она заключалась в «разъяснении внутренней жизни русского народа». В ключевых произведениях Сергея Аксакова – повестях «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука» – автор въедается в метафизику семьи, притом именно русской. Знаменательно, что Салтыков связывал замысел и исполнение своего раздела «Богомольцы, странники и проезжие» в «Губернских очерках» с «решительным влиянием» аксаковских «прекрасных произведений», прежде всего «Семейной хроники». Ибо именно в ней мы отмечаем как главную ту мысль, которую выделяет и в своих сочинениях Салтыков. «Мысль эта – степень и образ проявления религиозного чувства в различных слоях нашего общества».

Историки литературы не испытывают никаких иллюзий по отношению к писательскому слову. Писатель – мы говорим только о настоящих писателях, особенно в частной переписке, – бывает и прагматичным, и лицемерным, и даже лживым. Но это враньё и чувствуется, и вычисляется. Достаточно перечитать «Семейную хронику» и «Богомольцев», чтобы увидеть: Салтыкову просто незачем рассыпаться перед Аксаковым в мармеладных комплиментах. Он пишет «Губернские очерки» в те месяцы, когда Аксаков издаёт первое и второе издание своей книги (известно, что содержание её отнюдь не благостное, и готовилась она не без внутреннего сопротивления. «Мне надобно преодолеть сильную оппозицию моей семьи и родных, – писал Аксаков Михаилу Погодину, – большая часть которых не желает, чтоб я печатал самые лучшие пиесы»).

Салтыкову как общественной личности понятно теоретическое славянофильство, он легко выуживает из славянофильских построений важное для его собственных историософских образов. Но всё же своё писательское сердце он отдаёт не сыновьям Аксаковым, а, несмотря на наглядные источники «оппозиции», их отцу с его, так сказать, практическим славянофильством, воплощённым в «Семейной хронике». Причём, как легко видеть, упомянутое «решительное влияние» имеет характер не тематический, не бытописательный. Он связан со стремлением уяснить и запечатлеть, хотя бы силуэтно, психологический портрет русского человека, совокупность его чувствований и переживаний.

Урок Аксакова был нерастрачиваемой силы: он помогал в выстраивании логики поведения Салтыкова-администратора в пору его службы, а через десятилетия мощно отозвался в изображении головлёвской семьи как универсальной семейной модели.

Но вернёмся в Москву. По пути в Рязань Михаил Евграфович и Елизавета Аполлоновна провели в ней несколько дней. Кроме встреч с Аксаковым, Катковым (по литературным делам), Львом Толстым (об этом мы ещё вспомним), Салтыков беседовал с Александром Ивановичем Кошелёвым, из любомудров, но уже умудрённым годами – ему было за пятьдесят. Кошелёв принадлежал к старинному дворянскому роду (с француженкой-матерью, что было тоже очень по-русски), хотя числился в смутьянах, карбонариях, якобинцах – щедра наша речь на политические ярлыки. В действительности этот «беспокойный человек» во время европейских вояжей не усмотрел там форм, пригодных для российского переустройства, и по хорошему, но очень редко применяемому правилу – начал с себя. Обратившись к родовой памяти – корни его были на Рязанщине, – Кошелёв стал заниматься там сельским хозяйством, скупал имения и к началу сороковых годов стал в крае одним из самых преуспевающих помещиков, был избран предводителем дворянства Сапожковского уезда.

В 1847 году Кошелёв опубликовал в «Земледельческой газете» статью «Добрая воля спорее неволи». И хотя её пощипала цензура, смысл выступления остался незыблемым, ибо зиждился на императорском указе 12 июня 1844 года, дававшем право помещикам отпускать дворовых крестьян на волю без земли, заключая с ними добровольные обязательства. По убеждению Кошелёва, это стало бы первым шагом к полному освобождению крестьян, причём с землёй, находящейся в их владении (правда, на основе выкупа). «Одна привычка, одна восточная (не хочу сказать сильнее) лень удерживает нас в освобождении себя от крепостных людей, – выразительно писал Кошелёв. – Почти все мы убеждены в превосходстве труда свободного перед барщинскою работою, вольной услуги перед принуждённою, – а остаёмся при худшем, зная лучшее».

Кошелёв занимался винным откупом, но быстро пришёл к выводу о его непреодолимой вредности. Этот откуп был введён Екатериной II и в самой своей основе – торговля по установленным ценам алкоголем, приобретённым Казённой палатой у казённых и частных заводов, – был порочен. Откупщики, связанные обязательствами, включая откупную сумму, могли повысить свою выгоду, только снижая качество напитков или незаконно занимаясь бесконтрольным винокурением (оно существовало всегда, в советское время таких производителей напитков всенародного потребления называли самогонщиками).

Предлагая заменить откуп акцизными сборами (налогом на товар, который заведомо закладывается в его цену) и в конце концов ставши одним из главных энтузиастов этой реформы 1860-х годов, Кошелёв стремился также обратить всеобщее внимание на социально-психологические корни российского пьянства. В названной статье он писал: «Часто слышим мы жалобы на пьянство русского народа. Да как, почтенные читатели, не быть им пьяницами! Какое главное действие пьянства? Что в пьянстве всего привлекательнее? По мере как вино разыгрывается, человек чувствует, что всё около него преобразовывается, предметы смешиваются, воспоминания покидают, и он входит в иной какой-то мир. Он забывает горе, становится смелее, живёт какою-то другою жизнью, – пьяному море по колено, говорит пословица. – Можно ли ставить в вину нашим людям, что им хочется хоть изредка отведать иной жизни?» И завершал неожиданным, но очень глубокомысленным парадоксом: «Пьянство есть необходимое утешение в их положении, и горе нам, когда они в настоящем своём быту перестанут пьянствовать».

Словом, Салтыков в лице прекрасно видевшего, чувствующего реальность Кошелёва обрёл необходимого для своей грядущей службы собеседника, с которым многократно встречался и в Рязани. Здесь же заметим, что Кошелёв оставил мемуарные «Мои записки» (впервые изданные его вдовой в Берлине из-за опасения цензурных изъятий). В них мы находим довольно подробный очерк умонастроений как раз тех месяцев, когда Салтыков вернулся на губернскую службу.

«Зима 1857–1858 года была в Москве до крайности оживлена. Такого исполненного жизни, надежд и опасений времени никогда прежде не бывало. Толкам, спорам, совещаниям, обедам с речами и проч. не было конца. Едва ли выпущенный из тюрьмы после долгого в ней содержания чувствовал себя счастливее нас, от души желавших уничтожения крепостной зависимости людей в отечестве нашем и наконец получивших возможность во всеуслышание говорить и писать о страстно любимом предмете и действовать как будто свободно. Другие и, к сожалению, весьма многие волновались от страха и успокоивали и утешали себя только тем, что это дело не может осуществиться, что поговорят, поговорят о нём и тем оно и покончится; а потому они не скупились на словоизвержения и пуще всего угощали своих собеседников возгласами и застращиваниями. В обществе, даже в салонах и клубах только и был разговор об одном предмете – о начале для России эры благих преобразований, по мнению одних, и всяких злополучий, по мнению других; и московские вечера, обыкновенно скучные и бессодержательные, превратились в беседы, словно нарочно созванные для обсуждения вопроса об освобождении крепостных людей. Одним словом, добрая старушка Москва превратилась чуть-чуть не в настоящий парламент».

К сожалению, в записках Кошелёва нет упоминаний о его общении с Салтыковым (которое, очевидно, было важнее для последнего, что понятно и по его письмам из Рязани), однако рязанская тема всё же присутствует. Мы ещё воспользуемся кошелёвскими свидетельствами, а пока обратим внимание на то, без чего невозможно любое жизнеописание, – на источники. Кроме разного рода официальных документов, собственноручных записок и других текстов героя повествования, первостепенное значение имеет его переписка (в случае Салтыкова, увы, сохранившаяся достаточно прихотливо, далеко не удовлетворительно), упоминания о нём в письмах знавших его современников, воспоминания этих современников. Хотя воспоминания всегда субъективны и нуждаются в проверке и перепроверке. И всегда их тональность зависит от личности мемуариста, от целей, которые он себе обозначил. Любая подробность, отмеченная прозорливым писателем воспоминаний, может передать не только колорит времени, но и увлечь читателя на собственные размышления.

13 апреля 1858 года Салтыков с женой приехали в Рязань из Москвы, по свидетельству одного из мемуаристов, «в простом тарантасе». И через два года они покидали Рязань на подобном транспорте, но трудно представить, что при возвращении в 1867 году Салтыковы не воспользовались поездом – за эти годы между Москвой и Рязанью была проложена железная дорога, причём с необычным для России левосторонним движением. И это оттого, что подрядчики наняли в строители англичан, а у них на всё своё мнение, в том числе и на обустройство направлений.

Поселились Салтыковы на Большой Астраханской улице, в каменном особняке – одноэтажном, но с антресолями. Построили его ещё в конце XVIII века, и хотя при нём были сад, просторный двор и необходимые службы, жилище новому хозяину пришлось не по нраву. «Мы нанимаем довольно большой, но весьма неудобный дом, за который платим в год 600 р., кроме отопления, которое здесь не дешевле петербургского, а печей множество, – это Михаил Евграфович в письме 20 июня 1858 года жалуется брату Дмитрию. Зимой в доме он ещё не жил, но расходы уже прикинул. Далее не менее жалостливо. – Комнат очень много, а удобств никаких, так что, будь у нас дети, некуда бы поместить. Расчёты мои на дешевизну жизни мало оправдались. Хотя большинство провизии и дешевле петербургского, но зато её вдвое больше выходит». Аппетит, получается, разыгрался в глубинке после столицы. Эта постоянная амбивалентная самоирония в письмах Салтыкова восхитительна!

Это письмо (знаменательно сохранившееся, хотя от рязанских лет их наперечёт) никак не вписывается в привычные силуэты личности Салтыкова, слоняющиеся в разного рода сочинениях о нём. Но зато оно очень точно передаёт реальное психологическое состояние писателя, оказавшегося на административной службе.