<…> Наша власть над Польшей основана только на том, что мы нарушили все условия, под которыми Царство Польское было соединено с Россией на Венском конгрессе. Мы обязались тогда, что оно будет иметь конституцию, полную независимость внутреннего управления и свою отдельную, чисто национальную армию. Мы изменили этому своему слову. Мы остаёмся в глазах всей Европы обманщиками». И так далее, к лозунгу: освободить Польшу.
Салтыков, по всему, не стал вступать в заочный диалог с радетелями конституции для Польши при отсутствии конституции российской. Вероятно, совсем не приглянулся ему в прокламации и главный тезис по крестьянскому вопросу: «Для мирного водворения законности необходимо решить крестьянский вопрос в смысле удовлетворительном по мнению самих крестьян, т. е. государство должно отдать им, по крайней мере, все те земли и угодья, которыми пользовались они при крепостном праве, и освободить их от всяких особенных платежей или повинностей за выкуп, приняв его на счёт всей нации». На фоне записки Унковского по крестьянскому делу, известной Салтыкову (и рассмотренной нами выше), перенос открыто выраженных предложений и требований в пространство социал-радикалистской нелегальщины был, разумеется, очередной глупой провокацией.
Поэтому вновь состоялся визит в кабинет Баранова…
А далее в интерпретациях происшедшего начинается тремор. Сергей Александрович Макашин называет это «нелёгкими для Салтыкова фактами его биографии». Но какого Салтыкова? Если Салтыкова, которого в большевистские времена волей-неволей старались принять в ряды ВКП(б), то даже здесь налицо противоречие. Такой Салтыков должен был не к Баранову с прокламациями бегать, а распространить полученные прокламации в Твери: что-то подсунуть на столы в присутственных местах, что-то в торговые ряды, на рынки, в трактиры, извозчикам (например, Чернышевский полагал, что именно извозчики, очевидно, как люди мобильные, склонны к восприятию соответствующей пропаганды). Однако реально живший в императорской России XIX века Салтыков ничего этого не сделал. Он не только отнёс прокламации губернатору, но и, очевидно, после решения последнего отправить крамолу в Министерство внутренних дел собственноручно написал представление начальника Тверской губернии к новому министру внутренних дел Петру Александровичу Валуеву. Документ сохранился, он обнародован, но не грех посмотреть на него незамутнённым взором. В нём сообщается не только о второй присылке прокламаций, но и рассказана история с первой. Далее с достоинством подчёркнуто, что новые прокламации не были вновь уничтожены, а пересылаются в министерство во исполнение циркуляра Валуева по поводу того, что «воззвания» «Великорусса» стали распространяться по российским губерниям и необходимо предпринять усилия по расследованию обстоятельств рассылки «возмутительных сочинений». И губернатор Баранов это представление подписал.
С. А. Макашин высказывает предположение, что вся эта история могла быть жандармской провокацией (конкретно от надзирателя Третьего отделения за Тверской губернией, жандармского штаб-офицера Ивана Симановского), направленной против вольнодумца Салтыкова, и Михаил Евграфович, предполагая это, решил перестраховаться. Но никаких конкретных доказательств этому не приводится.
Можно понять Сергея Александровича – выходца из дворянской, помещичьей семьи, который дважды (1931 и 1941 годы) в результате чекистских провокаций оказывался в заключении и обрёл волю лишь по обстоятельствам Великой Отечественной войны – пройдя штрафбат и получив тяжёлое ранение. Но всё же к императорским жандармам никак не пришпандоришь дзержинско-менжинских и последующих красных кровопускателей. Политическая полиция императорской России в сравнении с большевистскими меченосцами выглядит кружком кройки и шитья для ветеранов труда и пенитенциарных заведений. Будь императорские жандармы чуть пожёстче и повнимательнее, не то что всероссийскую катастрофу 1917 года, но и катаклизм 1905-го удалось бы предотвратить.
Если не модернизировать восприятие фактов родной истории, а увидеть их в потоке той реальности, то придётся признать: Салтыков совершенно не хотел соприкосновений с конспиративной вознёй вокруг реформ. Он прекрасно видел противоречия развёртывающихся процессов, как видели их все в России – от императора до ещё закрепощённых крестьян, – но всегда (и мы это ещё не раз обнаружим) оставался в круге постепеновцев, всячески сторонясь нетерпеливцев (как тогда называли два крыла российского общества по их отношению к реформам).
История с подмётными «воззваниями» этим не кончилась. Ими занималось, что понятно, III отделение, и 4 октября того же 1861 года был арестован отставной поручик Владимир Обручев. Ему предъявили обвинение в распространении писаний таинственного «Великорусса», но во время следствия он никаких признательных показаний не дал, никаких своих сообщников не назвал и в итоге сенатским судом был приговорён к каторжным работам на пять лет с лишением всех прав состояния и к поселению в Сибири навсегда. Об этой горькой судьбине молодого «участника революционного движения» можно прочитать во множестве трудов и других сочинений, посвящённых российским ревущим «шестидесятым» XIX века. Правда, что с Обручевым стало в дальнейшем, названные опусы умалчивают. Но мы, сострадая репрессированному царскими сатрапами, всё же наведём некоторые справки, тем более что в эпоху интернета, даже в условиях самоизоляции, это совсем несложно.
Угодивший двадцати пяти лет от роду в Сибирь сын тверского помещика, генерал-лейтенанта Александра Обручева, имел довольно приглядную наружность. После выхода в отставку стал сотрудничать с «Современником», по его собственному мемуарному свидетельству, состоял в «дружеских» отношениях с Чернышевским и его семьёй, «практиковался по-французски» с племянницей Чернышевского Полиной (Пелагеей) Пыпиной, которая вскоре стала его невестой, но далее, возможно, в силу описываемых обстоятельств, дело не пошло, и барышня вышла замуж за физика Петра Фан-дер-Флита, впоследствии довольно известного. Набоков нашёл для неё место в своём «Даре», о чём потом к месту вспомнила Нина Берберова («Курсив мой»). Бросаю взгляд на эти реальные хитросплетения судеб лишь потому, что даже беглое знание о них делает досужими, конъюнктурными многие построения исследователей коммунистического разлива, апологетов партийности в науке.
Осуждённому 27 февраля 1862 года Обручеву уже 8 мая того же года по императорскому повелению срок каторжных работ скостили до трёх лет, который он, надо подчеркнуть, отбыл полностью. Очевидно, в сибирском захолустье у него произошла перемена представлений, так что уже в 1877 году он добровольно отправился рядовым на Русско-турецкую войну, где ему возвратили чин поручика… В итоге Обручев дослужился до генерал-майора, а в отставку вышел генерал-лейтенантом.
Некоторые литературоведы лихо усматривают во Владимире Обручеве прототип сразу двух персонажей Чернышевского – Рахметова и Алферьева (незавершённый роман), но это представляется мне большим упрощением по отношению к творческой фантазии Николая Гавриловича. Но, вне сомнений, взаимосвязаны эта буйная фантазия, роман «Что делать?» и история родной сестры Обручева Марии Александровны, оказавшейся в центре знаменитого в истории русских матримониальных отношений mariage en trois, брака втроём. Только ещё надо разобраться, кто на кого влиял: Мария Обручева-Бокова, Иван Сеченов и Пётр Боков на Чернышевского или он состязался с ними, разгуливая по лабиринтам брачного раскрепощения.
Надо заметить, что в замысловатой биографии Владимира Обручева есть и факт сотрудничества с «Отечественными записками» Салтыкова, осиротевшими после смерти Некрасова. Пройдя огонь балканских полей сражений, Обручев стал здесь печататься, и это также показывает, что он не имел претензий или обид по отношению к Михаилу Евграфовичу и не связывал свой арест 1861 года за историю с «Великоруссом» с вышеописанным салтыковским рапортом.
Здесь вполне убедительно толкование С. А. Макашина. Скорее всего, «прямодушнейший Салтыков, не умевший, не боявшийся и не пытавшийся никогда скрывать никакой правды о себе», несмотря на объявленную секретность расследования дела о воззваниях «Великорусса», не только не отмолчался о своём в нём участии, но и рассказывал с подробностями, как обстояло дело. В том числе и тем, кого, вне сомнений, взъярило желание Михаила Евграфовича следовать собственным представлениям о происходящем, а не играть по росписям «Великорусса», Чернышевского, Добролюбова, кого угодно, хоть Каткова.
Слух о том, что в аресте Владимира Обручева виноват именно Салтыков, по основательному мнению С. А. Макашина, был следствием собственных покаянных признаний нашего вице-губернатора. Его приезд в Петербург в начале ноября с целью объясниться с Добролюбовым и Чернышевским только усугубил положение. (Здесь мало помогла даже поддержка тверских друзей Салтыкова, и прежде всего Алексея Адриановича Головачёва, первоначально сурово встретившего нового вице-губернатора, но затем сошедшегося с ним взглядами.) Добролюбов, возможно, имевший прямое отношение к прокламациям «Великорусса», был смертельно болен туберкулёзом и вскоре, 17 ноября, скончался. Чернышевский объяснения Салтыкова вроде бы принял, но их взаимоотношения навсегда остались холодными. Во всяком случае, Михаил Евграфович ничего для их потепления не сделал, напротив: уже в 1864 году, когда Чернышевский пребывал в Сибири, Салтыков в обозрении «Наша общественная жизнь», печатавшемся в «Современнике», высказался довольно жёстко о романе «Что делать?». Жёстко, но справедливо, скажем мы. Хотя тем, как и Салтыков, пойдём наперекор старому российскому принципу «лежачего не бьют». Коль автор произведения в опале, надо уберечь от критики хотя бы само произведение – старый российский принцип, породивший немало дутых литературных репутаций, особенно в ХХ веке.
Названных двух эксцессов оказалось достаточно, чтобы Писарев, а также эпигоны Чернышевского – Максим Антонович, Юлий Жуковский и фигуры помельче, которых Салтыков однажды назвал «духовной консисторией» «Современника» (для таких позже нашли ещё более выразительное определение: либеральная жандармерия), повернули дело в сторону травли. Подлое замечание о двурушничестве Салтыкова, быстро оторвавшееся от обстоятельств и даже лиц, его породивших, стало пересказываться в сочинениях и квазивоспоминаниях людей, которые ничтоже сумняшеся стали верить тому, что они тоже были свидетелями событий, которых на самом деле никогда не было. Этот социокультурный феномен относится не только к случаю с Салтыковым, на него обратил внимание ещё Гоголь в «Мёртвых душах» (отступление о «новооткрытой истине» в главе IX тома первого). Можно вспомнить немало примеров, когда тот или иной слух, попав в мемуары или, того пуще, в учёное сочинение, вследствие фантазии подхватывающих его фигур начинает обрастать различными подробностями и в конце концов обретает внешность неоспоримого факта.