С. Д.) приобрёл такое сильное влияние на г. Пензенского губернатора, что действительный статский советник Александровский, зная хорошо направление г. Солтыкова и его супруги, всё-таки продолжает вести с ними семейную тесную дружбу».
Надо отметить ещё одну тонкость. Александровский по складу своего характера был грубияном, он мог, не задумываясь и невзирая на лица, словесно оскорбить любого, кто вызывал его недовольство по службе. При этом любил застолья, многолюдные празднества. Как мы знаем, и Михаил Евграфович не обладал кротким нравом. Даже боготворящий его Сергей Александрович Макашин, досконально изучив биографию классика, именно в связи с пензенским периодом деятельности вынужден был признать: «С одной стороны, это суровый, почти деспотичный администратор, раздражительный и гневный, всегда готовый сорваться на грозный окрик, вызывающий у подчинённых страх и трепет, с другой – это человек широкой, открытой души и доброго сердца, не на словах, а на деле отзывчивый к бедам и горю своих сотрудников, особенно младших по чину и положению».
Эти два человека, по своему поведению внешне схожих, несмотря на очевидное различие в нравственной подоснове характеров, поначалу сошлись на общем поле деятельности. Ведь и Александровского направили в Пензу не только потому, что у него здесь были земельные угодья, он ехал с напутствием развивать реформы. И результаты у него тоже были[15].
Но здесь нам вновь придётся вспомнить невероятного майора Горбылёва из «Пошехонских рассказов». Волею его создателя, то есть Салтыкова, Горбылёв геройствовал не только в украинском Чернобыле. Заносило его и в Пензенскую губернию, которую он назвал «страной волшебств», удостоив её таким именованием, очевидно, по итогам общения Михаила Евграфовича с пензенскими помещиками, среди которых названы и знаменитые: Бекетовы, Загоскины, Сабуровы. Горбылёва (но только ли Горбылёва, коль Салтыков оставил реальные фамилии?) восхищали их сплочённость в защите собственных интересов, недопущение любого, от кого может исходить угроза: «Чужой человек попадётся – загрызут. Однажды самого губернатора в осаде держали за то, что он это волшебство разъяснить хотел. И выжили-таки. Ни дать, ни взять Чурова долина».
К этому выражению в лексиконе Салтыкова следует присмотреться. Оно, как видно, навеяно названием волшебной оперы А. Н. Верстовского на либретто А. А. Шаховского «Cон наяву, или Чурова долина» (1844), написанной по мотивам славянских преданий и драматических сказок Казака Луганского (В. Даля) «Старая бывальщина в лицах» и «Ночь на распутье, или Утро вечера мудренее».
Однако само слово Чур, по представлениям XIX века, связано с именем славянского божества родового очага, пограничных знаков, оберегающего границы земельных владений, покровительствующего приобретению и наживе (об этом Салтыков мог так или иначе узнать у хорошо ему известного писателя, фольклориста, этнографа Сергея Максимова).
Салтыков примеривался к этому яркому образу довольно долго, хотя только в «Современной идиллии» появляется такой пассаж: «Тоска овладела нами, та тупая, щемящая тоска, которая нападает на человека в предчувствии загадочной и ничем не мотивированной угрозы. Бывают времена, когда такого рода предчувствия захватывают целую массу людей и, словно злокачественный туман, стелются над местностью, превращая её в Чурову долину».
Чурова долина получилась у Салтыкова метафорически многозначной. Среди прочего, в ней очевиден и образ недоступного пространства. В горбылёвской истории она олицетворяет помещичьи владения, а в «Современной идиллии», возможно, и всю Россию, несметные богатства которой не только не приносят счастья российскому народу, но порой вызывают у него чувство «тупой, щемящей тоски».
Но это литературное возвращение к Пензе относится к позднейшему времени. А в первые месяцы жизни там Салтыков написал замечательное «Завещание моим детям» – сочинение, которое нередко называют очерком, хотя оно по своей жанровой форме неповторимо. Быть может, точнее всего эту сугубо салтыковскую форму повествования определил анонимный рецензент, услышавший авторское чтение «Завещания…» на литературно-музыкальном вечере уже в 1870 году: «Это философская bouffonnerie (буффонада. – С. Д..), в которой бездна едких парадоксов, шалостей языка, глубины анализа и серьёзного современного смеха».
У Салтыкова получилась язвительнейшая, но совершенно справедливая сатира на всё российское дворянство в период реформ, особенно острая, может быть, потому, что в ней и ему самому, дворянину М. Е. Салтыкову, досталось от всё того же вольно им отпущенного Н. Щедрина.
Заканчивается эта буффонада убийственным финалом:
«Был вечер, на дворе гудела вьюга; сторожа разбежались (да вряд ли, впрочем, и приходили). Я крикнул: “чаю!” – но ответа не получил, ибо лакейская была пуста. Мы ходили с женой по опустелым комнатам нашего старого дома и рассуждали о том, сколько нужно иметь в наше время терпения, снисхождения и кротости; вдали раздавались голоса детей, укладывавшихся спать, и между ними голос старухи няньки, которая, без всякой робости, кричала: “Цыцте вы, пострелята! и то уж из милости паскудникам вашим служу!” В это время взоры наши упали на книгу об Иове.
Результатом этого чтения было то, что мы вдруг как бы помолодели. Откуда взялась бодрость, надежда, уверенность… даже об чае забыли!
– Ты видишь, мой друг, – говорила жена, – если стада отнимаются, то они же и опять посылаются; если рабы разбегаются, то они же и опять возвращаются! Стоит только подождать…
– Стоит только подождать, – повторил я в сладкой задумчивости».
Чего дождалось русское дворянство, а вместе с этим дирижирующим, как тогда говорили, сословием и вся Россия, мы все сегодня знаем, хотя этого не помним.
Отсутствие в озираемые нами годы имени Салтыкова (Щедрина) в печати не означает, что он прекратил литературные занятия. Письма его за эти годы, к сожалению, до нас почти не добрались (из Пензы и Тулы их меньше двух десятков), но всё же в одном из сохранившихся (уже из Тулы, 1867 года) есть разносторонне выразительное признание: «О себе скажу… <…> одно: ленюсь и скучаю безмерно и даже не могу преодолеть себя, потому что палатская служба опротивела до тошноты (это при том, что в Туле он находится чуть более полугода. – С. Д.). Не знаю, что со мной и будет, ежели не выручит какой-нибудь случай. Я вообще не из тех людей, которые удобно и скоро пристраиваются, а теперь ещё более стал брюзглив и нетерпелив. К этому ещё присоединились денежные затруднения. Литературного ничего в голову не идёт, кроме самого непозволительного. Коли хотите, я и пишу, но единственно для увеселения потомства».
Насчёт непозволительного промолчим. Как истинный перестраховщик, Михаил Евграфович на протяжении всех лет творческой деятельности постоянно подогревал самого себя, объявляя написанное им нецензурщиной. В этом откликаются надежды древних представлений: предполагая недоброе, тем самым ты отгоняешь от своего кресла дышащего тебе в затылок внутреннего редактора и пишешь так, как считаешь нужным. А о взаимоотношениях писателя с цензурой мы будем говорить подробно в следующей части нашего документального повествования.
В творческом отношении последние годы на государственной службе у Салтыкова не пропали. Даже можно посчитать благом, что в это время он отказался от писания на злобу дня, к чему стал привыкать в «Современнике». Это было время накопления впечатлений, наблюдений, время жизни ради жизни как таковой. И заряд полученной в 1865–1867 годах творческой энергии был столь велик, что, оказавшись в «Отечественных записках» Салтыков незамедлительно выдал читателю несколько – один за другим – шедевров: «Историю одного города», «Помпадуры и помпадурши», «Дневник провинциала в Петербурге», первые и самые знаменитые свои сказки…
Так что если у Салтыкова и были проблемы в Пензе, у Щедрина с Пензой всё более или менее оказалось в порядке. Хотя «Очерки города Брюхова» так и не были написаны, раблезианский угол зрения на действительность у Салтыкова окончательно установился именно в Пензе, городе П***, как город назван в удивительном наброске «Приятное семейство (К вопросу о “Благонамеренных речах”)», добравшемся до читателя только в 1931 году.
Если вспомнить замечательную идею Михаила Михайловича Бахтина о микрокосме творчества писателя, то есть о таком его произведении (обычно небольшом), в котором появляются «в предельно острой и обнажённой форме» «очень многие, и притом важнейшие, идеи, темы и образы его творчества» (пример Бахтина – «Бобок» у Достоевского; мои примеры – «Певцы» у Тургенева, «Казаки» у Льва Толстого), то у Салтыкова (Щедрина) в качестве приближения к форме такого микрокосма может быть назван набросок (отрывок) «Приятное семейство (К вопросу о “Благонамеренных речах”)».
Рассказчик отправлен в город П*** «с поручением дознать под рукой, где скрывается источник пагубных, потрясших Западную Европу идей, распространение которых с особенною силой действовало между воспитанниками местной гимназии». Однако он «целый месяц провёл в этом городе – и так-таки ничего и не узнал». Причина была в том, что его по ошибке писца направили не в тот город, где находилась крамольная гимназия. Но зато в П*** «с первой минуты приезда до последней минуты отъезда, я был пленником всевозможных развлечений, которые буквально не давали мне опомниться. Я с утра до вечера чувствовал себя как бы охваченным сплошным праздником, который утром принимал меня из рук Морфея и поздней ночью вновь сдавал меня Морфею на руки, упитанного, слегка отуманенного и сладостно измученного…».
Как уже довелось отметить ранее, всё творчество Салтыкова, начиная с первых опытов 1840-х годов, исходит из оппозиции идеального и реального, противостояния между Градом небесным и Градом земным. В этом смысле Салтыков всегда был и до конца дней остался сознательным или интуитивным приверженцем религиозной философии европейского романтизма. И в незавершённом «Приятном семействе» в тезисной, но от этого особенно наглядной форме проводится идея торжества плотского над духовным: «В П*** вас сразу ошибает запах еды, и вы делаетесь невольно поборником какой-то особенной религии, которую можно назвать религией еды».