Салтыков (Щедрин) — страница 83 из 110

всякий, кто в физиономии своего ближнего видит не образ Божий, а ток, на котором может во всякое время молотить кулаками, есть ташкентец;

всякий, кто, не стесняясь, швыряет своим ближним, как неодушевлённою вещью, кто видит в нём лишь материал, на котором можно удовлетворять всевозможным проказливым движениям, есть ташкентец.

Человек, рассуждающий, что вселенная есть не что иное, как выморочное пространство, существующее для того, чтоб на нём можно было плевать во все стороны, есть ташкентец…».

Говоря о неуёмной энергии ташкентцев, Салтыков вольно или невольно побуждает нас вспомнить о других типах времени (и жизни как таковой), уже выведенных им в литературное пространство. Но в отличие от консервативных «историографов» и рефлексирующих «пионеров» ташкентцы преисполнены энергией социального эгоизма и в своих стяжательских устремлениях непревзойдённы.

«В мире общественных отношений нет ничего обыденного, а тем менее постороннего, – говорит Салтыков. – Всё нас касается, касается не косвенно, а прямо, и только тогда мы успеем покорить свои страхи, когда уловим интимный тон жизни или, иначе, когда мы вполне усвоим себе обычай вопрошать все без изъятия явления, которые она производит».

Вопрос, чего хотят ташкентцы, «разрешается одним словом:

Жрать!!

Жрать что бы то ни было, ценою чего бы то ни было!».

А «как добыть еду», для ташкентца не составляет затруднений. «Пирог, начинённый устностью и гласностью, – помилуйте! да это такое объеденье, что век его ешь – и век сыт не будешь!»

Можно, разумеется, обсуждать рискованность образов, прямо названных по реальному и ходкому топониму, Можно даже предположить негодование не только уроженцев и проживавших в реальном Ташкенте (которых и в нынешней России немало), но и тех, кого новая «устность и гласность» вознесла к верхушке общества и к возможности «жрать что бы то ни было»… Но можно и принять игру писательской фантазии, тем более что Салтыков стремится к обновлению слова.

Ташкентец, пишет он, «это просветитель. Просветитель вообще, просветитель на всяком месте и во что бы то ни стало; и притом просветитель, свободный от наук. <…> Он создал особенный род просветительной деятельности – просвещения безазбучного, которое не обогащает просвещаемого знаниями, не даёт ему более удобных общежительных форм, а только снабжает известным запахом».

Наблюдение за происходящим побудило Салтыкова не только обозначить род ташкентцев, но и назвать их виды:

«ташкентца, цивилизующего in partibus (в стране неверных);

ташкентца, цивилизующего внутренности;

ташкентца, разрабатывающего собственность казённую (в просторечии – казнокрад);

ташкентца, разрабатывающего собственность частную (в просторечии – вор);

ташкентца промышленного;

ташкентца, разрабатывающего смуту внешнюю;

ташкентца, разрабатывающего смуту внутреннюю;

и так далее, почти до бесконечности».

Наряду с неувядаемым циклом о ташкентцах Салтыков пишет роман-обозрение «Дневник провинциала в Петербурге». Вновь, по сути, споря с обидевшимися рязанскими «провинциалами», он запускает своего провинциала в столицу и предлагает посмотреть, что получается (между прочим, первоначальное заглавие – «В погоне за счастьем, история моих изнурений» – было экспрессивнее, хотя и близко к фельетонности, которую усматривал в «Дневнике» сам Салтыков).

А получается очень весело, пока не становится жутковато: в основе сюжета – фантасмагорические аферы в интеллектуальных и хозяйственных сферах жизни на фоне проекта «О необходимости оглушения в смысле временного усыпления чувств». Очнувшись после всех своих столичных похождений в больнице для умалишённых, провинциал записывает в своём дневнике: «“Хищник” – вот истинный представитель нашего времени, вот высшее выражение типа нового ветхого человека. “Хищник” проникает всюду, захватывает все места, захватывает все куски, интригует, сгорает завистью, подставляет ногу, стремится, спотыкается, встаёт и опять стремится…»

Но, замечает ведомый автором провинциал, «за хищником смиренно выступает чистенький, весь поддёрнутый “пенкосниматель”. Это тоже “хищник”, но в более скромных размерах. Это почтительный пролаз, в котором “сладкая привычка жить” заслонила все прочие мотивы существования. Это тихо курлыкающий панегирист хищничества, признающий в нём единственную законную форму жизни и трепетно простирающий руку для получения подачки. Это бессовестный человек, не потому, что он сознательно совершал бессовестные дела, а потому, что не имеет ясного понятия о человеческой совести.

“Хищник” проводит принцип хищничества в жизни; пенкосниматель возводит его в догмат и сочиняет правила на предмет наилучшего производства хищничества. <…>

“Хищник”, свежуя своего ближнего, делает это потому, что уж такая ему вышла линия; но он всё-таки знает, что ближнему его больно. Пенкосниматель свежует своего ближнего и не задаётся даже мыслью, больно ли ему или не больно.

“Хищник” рискует; пенкосниматель идёт наверное.

“Хищник” не дорожит приобретёнными благами; пенкосниматель – любит спрятать и капитализировать. <…>

“Хищник” мстителен и зол, но в проявлении этих качеств не опирается ни на какие законы; пенкосниматель мстителен и зол, но при этом всегда оговаривается, что имеет право быть мстительным на основании такой-то статьи и злым – на основании такого-то параграфа».

Пенкосниматель – поистине глобальное литературное открытие Салтыкова. Черты этого прихотливого социально-психологического типа и самого стиля человеческого поведения просматриваются не только в героях последующих произведений Салтыкова, но и у различных персонажей русской и мировой литературы, причём сатирические среди них занимают очень небольшое место.

Между прочим, когда в июле 1872 года Главное управление по делам печати (сиречь цензура) объявило редакции «Отечественных записок» первое предостережение (то есть предупреждение о возможном закрытии; оно, согласно новым цензурным правилам, проводилось после получения трёх предостережений), в редакции решили, что это было вызвано именно публикацией «Дневника провинциала в Петербурге». (Хотя формально в предостережении указывалась очередная статья в ежемесячной журнальной хронике «Наши общественные дела», которую вёл постоянный автор «Отечественных записок», публицист Николай Демерт, талантливый, но запойно пьющий, – за «резкое порицание недавно изданных законов о народном просвещении» и стремление «к возбуждению в обществе недоверия к сим законам, а в учащихся как неуважение к начальству и преподавателям, так и неудовольствие против вводимой ныне системы образования».)

А по сюжету «Дневника» персонажами с участием тайного советника Козьмы Пруткова обсуждались проекты «об упразднении» и «об уничтожении», под которыми подразумевались утверждённые в июне ужесточения во временных правилах о печати.

* * *

Несмотря на цензурные неудобства, в эти годы бурного творческого развития произошли радостные изменения и в семейной жизни Михаила Евграфовича.

Переехав из Рязани в Петербург, Салтыковы поселились на Фурштатской улице, близ Таврического сада. «Квартира у нас очень удобная и красивая, – писала Елизавета Аполлоновна, – везде освещено газом, и лестница из белого мрамора». Разумеется, у Салтыковых была прислуга, со временем появился свой конный выезд – лошади, экипаж, сани с медвежьей полостью, которую доставили из Витенёва.

Жили Салтыковы, по свидетельству той же Елизаветы Аполлоновны, весело: летом отдыхали на островах, ходили в гости и сами принимали гостей, устраивали семейные обеды, так как братья Салтыкова Дмитрий, Сергей и Илья с семьями бывали в Петербурге и наездами жили здесь. Михаил Евграфович принимал участие в устройстве судьбы своих племянников – рано осиротевших детей сестры Любови Евграфовны, в замужестве Зиловой, умершей в 1854 году (обладавшая богатым голосом широкого диапазона Прасковья Зилова (Верёвкина), окончив Петербургскую консерваторию, стала европейски известной оперной певицей). Сестра Елизаветы Аполлоновны Анна, вышедшая замуж довольно поздно, приезжала в гости из нижегородского имения Янова, в котором жила вместе с родителями.

Среди приёмов в домах петербургского культурного сообщества, где бывал Салтыков с женой, надо отметить вечера на Васильевском острове у художника Николая Николаевича Ге. Они были знакомы с 1857 года и испытывали друг к другу взаимную симпатию, Михаил Евграфович писал о картинах Ге «Тайная вечеря» и «Пётр I, допрашивающий царевича Алексея…». Именно кисти Ге принадлежит первый живописный, психологически очень глубокий портрет Салтыкова (1872). Михаил Евграфович также видел Ге иллюстратором «Истории одного города» (он «по моим наставлениям может сделать нечто хорошее») – правда, зная художественную манеру Ге, трудно предугадать результат, но всё же очень жаль, что этот опыт так и не свершился.

Салтыковы были завсегдатаями спектаклей французской труппы Михайловского театра, итальянской оперы, Александринского театра. Елизавета Аполлоновна, по многим свидетельствам, была одарённой пианисткой, и, хотя так и не достигла профессиональных высот и успеха, рояль, на худой конец, фортепьяно никогда не молчали в их доме. Музицированием, может быть, вспомнив детство, увлёкся и Михаил Евграфович. Он брал у жены уроки, любили они играть и в четыре руки.

Музыкальные пристрастия Салтыкова были довольно прихотливы, но и здесь он шёл своими путями художественного гения. Его можно было застать за разбором нот бетховенских симфоний, но при этом он с вдохновением совершал сатирические выпады против новаторской музыки Мусоргского, правда, сквозь призму восприятия нелюбимого критика Владимира Стасова – по его мнению, «пенкоснимателя» от искусства.

* * *

Для истинного писателя всё становится литературным событием. Долгие годы супруги Салтыковы оставались бездетными, и наконец 1 февраля 1872 года у четы родился сын Константин. Первое сообщение о появлении первенца Салтыков послал Некрасову: «Родился сын Константин, который, очевидно, будет публицистом, ибо ревёт самым наглым образом. Происшествие сие случилось сего 1 февраля в