Салтыков (Щедрин) — страница 89 из 110

В последней характеристику одного из персонажей автор выделил курсивом, и не ошибся: она стала афористическим обозначением работы по-русски, отечественной, так сказать, НОТ – научной организации труда:

Он до смерти работает,

До полусмерти пьёт!

Конечно, Михаил Евграфович читал эти строки. Относил ли к себе, неизвестно (всё же запойным он никогда не был, нещадно терзал себя лишь грехом табакокурения), но и в служебные годы расписание его рабочего дня не отличалось прилежанием.

Хотя с начала 1880-х годов доктор Белоголовый прекратил врачебную практику, Салтыков продолжал считать себя его постоянным пациентом. По мнению Белоголового, до 1875 года здоровьем Салтыков «пользовался хорошим и вёл ту безалаберную жизнь, которая была тогда в обычае у петербургских литераторов и открыто была в противоречии всем правилам гигиены; днём сидел за работой, а вечера проводил за карточным столом, много пил вина и поздно ложился спать». Всё изменилось в конце 1874 года, когда Салтыков во время горестной поездки на похороны Ольги Михайловны жестоко простудился. Эта простуда способствовала развитию у него «болезни, которая так жестоко отравила всё его последующее существование» – «ревматизма суставов, осложнённого воспалением сердца».

Ровно за год до смерти, 26 апреля 1888 года Салтыков писал Белоголовому: «Весь мир закрыт для меня, благодаря злому недугу. Ещё хотелось бы настолько иметь сил, чтоб написать оправдательную записку с изложением последних лет моей горькой жизни, с тем, чтоб напечатали её после смерти». Набросок такой записки после кончины Салтыкова был найден в его бумагах, опубликован, но оригинал вскоре пропал. Эта записка представляет интерес как самоанализ писателя, но её трудно рассматривать как объективный диагноз. Салтыков пишет: «Я никогда не мог похвалиться ни хорошим здоровьем, ни физическою силою, но с 1875 года не проходило почти ни одного дня, в который я мог бы сказать, что чувствую себя изрядно. Постоянные болезненные припадки и мучительная восприимчивость, с которою я всегда относился к современности, положили начало тому злому недугу, с которым я сойду в могилу.

Не могу также пройти молчанием и непрерывного труда: могу сказать смело, что до последних минут вся моя жизнь прошла в труде, и только когда мне становилось уж очень тяжко, я бросал перо и впадал в мучительное забытье».

Как раз эта мучительная восприимчивость современности и была главной причиной постоянных обострений.

Помимо Белоголового, который, повторю, был для Салтыкова живым плацебо, его лечил знаменитый Сергей Боткин. Один из мемуаристов записал его суждение. На вопрос, какой болезнью болен Михаил Евграфович, профессор «ответил, что спросить нужно иначе: какой болезнью он не болен». Но и то сказать: в этих словах присутствует некоторая ирония, ибо хорошо известен восходящий к Гиппократу врачебный принцип, который утверждал и которому следовал Боткин: надо лечить не болезнь, а больного. Это, между прочим, прекрасно понимала и верная спутница Салтыкова Елизавета Аполлоновна, которая с годами всё чаще становилась своего рода громоотводом для вспышек негодования и гнева, исторгаемых её супругом.

Мемуарист вспоминает комментарий Елизаветы Аполлоновны, когда во время беседы с ней из кабинета писателя «беспрестанно раздавался громогласный неистовый кашель». «Он всегда так… – пояснила Елизавета Аполлоновна. – В самом деле кашляет, но ещё и от себя прибавляет».

Так или иначе, но в апреле 1875 года по рекомендации врачей, и прежде всего Белоголового, Салтыков в сопровождении семьи выезжает на лечение за границу. Это была его первая поездка за пределы Отечества, и, надо сказать, смена пространства и, главное, образа жизни сказалась благотворно и на его здоровье, и на творческом состоянии.

За рубежом Салтыковы провели больше года – до июня 1876 года. Вначале жили на знаменитом южногерманском курорте Баден-Баден. Здесь Михаил Евграфович приходил в себя – в Петербурге к поезду на Варшавском вокзале его вели под руки. В Баден-Бадене попечением сердечного друга многих писателей, удивительнейшего Павла Васильевича Анненкова, к Салтыкову пригласили лучшего на этом курорте врача Хайлигенталя (Салтыков и Анненков называли его в тогдашней огласовке Гейлигенталем) и тот добился успеха. Хотя поначалу Михаил Евграфович, по словам Анненкова, выл, на стены лез, ругал всех, пославших его сюда.

Остававшийся в Петербурге Некрасов даже нацелился вернуть сюда семью Салтыкова, о чём писал Анненкову: «Нечего Вам говорить, как уничтожает меня мысль о возможности его смерти теперь, именно: у-ни-чтожает. С доброй лошадью и надорванная прибавляет бегу. Так было со мной в последние годы. Журнальное дело у нас всегда было трудно, а теперь оно жестоко; Салтыков нёс его не только мужественно, но и доблестно, и мы тянулись за ним, как могли. Не говорю уже о том, что я хорошо его узнал и привязался к нему. <…> Последняя моя телеграмма (о семействе) вызвана была некоторыми особыми соображениями. Между нами, в семейном быту его происходит какая-то неурядица, так что он ещё здесь колебался – не ехать ли ему одному. Я подумал, не назрел ли вопрос окончательно, и в таком случае немедля поехал бы, чтоб взять от него элемент, нарушающий столь необходимое для него спокойствие. Но ехать за семейством в случае несчастья мне самому не было бы резону, мы найдём, кого послать. Не на кого оставить журнал».

Общеизвестно, что личная жизнь самого Некрасова сложилась, мягко говоря, экстравагантно. Meriage a trоis, романы наперекор приличиям… Это была своего рода драма, ибо печальник народного горя так и остался с довольно поверхностными представлениями о семейной жизни, пребывая в основном на уровне клубницизма, если воспользоваться салтыковским словом. И в этом письме Некрасов намекает на то, что знали многие в кругу «Отечественных записок».

У Салтыкова были недруги, были враги, старшего брата Дмитрия Евграфовича он называл своим «злым демоном». Но оказались в биографии Михаила Евграфовича и два поистине подколодных змея, два брата-адвоката, Владимир и Пётр Танеевы. На общественной совести Владимира непревзойдённая заслуга – он был одним из первых, кто принёс в Россию трихину коммунизма Марксова разлива и при этом ещё выступал вульгарным до абсурда материалистом. Самочинно записав Салтыкова себе в друзья, Танеев попытался протащить в «Отечественные записки» свою компилятивную, притом изобиловавшую многими передержками статью о Первом интернационале и Парижской коммуне. Михаил Евграфович было взял сочинение, но затем вернул, высказав опасение, что статья «может вызвать предостережение» от цензуры. И хорошо, что вернул – скажем мы сегодня. Вполне возможно, что Салтыков перестраховывался, но статья эта, будучи напечатанной, вызвала бы не цензурные гонения, а непременно жёсткую критику знающих предмет обществоведов.

Неприятное впечатление производят и пространные воспоминания Танеева «Русский писатель М. Е. Салтыков (Эзоп)». С одной стороны, они свидетельствуют о едва ли не абсолютной эстетической глухоте мемуариста, так и не уяснившего, с какой титанической личностью его свела судьба, хотя и он пишет, что Салтыков «имел огромный художественный талант». С другой – даже правдоподобные детали в этих воспоминаниях получают толкование пошлое, мелкотравчатое.

Вероятно, испытывая к Елизавете Аполлоновне не только симпатию, но и более сильное чувство, впрочем, безответное, многодетный супруг Танеев тем не менее постарался превратно живописать семейные отношения Салтыковых. Большинство биографов писателя этим грязнописанием без особых раздумий воспользовались, в результате чего очень непростая, под стать мужу натура жены писателя стала изображаться почти шаржированно, в ложном освещении.

Очевидно, при участии Владимира Танеева была сплетена и другая интрига, которая доныне плавает на периферии салтыковской биографии. Именно он ввёл в дом Салтыковых своего младшего брата Павла, который влюбился в жену писателя (во всяком случае, есть свидетельство, что его кабинет украшали несколько портретов – вероятно, фотографических – Елизаветы Аполлоновны) и стремился добиться от неё взаимности. Дело дошло до того, что Михаил Евграфович стал сомневаться в своём отцовстве в отношении дочери (это и имеет в виду Некрасов), правда, по этому поводу взрывы ревности Салтыкова возникали, когда Лиза была ребёнком и отец не проглядывал в ней так явственно, как уже в подростковом возрасте. Сам Павел Танеев эти слухи возмущённо отвергал, чего не скажешь о его братце, который не удержался от того, чтобы намекать на романтические увлечения Елизаветы Аполлоновны.

Признаюсь, я не приверженец того ригоризма, который Салтыков пытался проповедовать в статье «Новаторы особого рода». Но я приверженец идеи, чтобы литературоведение, в частности историю литературы, считать своего рода наукой. А наука требует точности фактов, чистоты опыта. И поскольку реальных фактов по вопросу, тревожившему ещё Некрасова, у нас нет, постольку и оставим его за пределами биографии Салтыковых.

Мы заговорили об этом пассаже лишь потому, что горячее желание Некрасова способствовать в 1875 году выздоровлению Салтыкова путём его отчуждения от семьи могло привести лишь к катастрофе.

Семья занимала в жизни Салтыкова важнейшую роль. И семья, в которой он вырос, и подавно его собственная семья, тем более после появления в ней детей. Лизу и Костю Елизавета Аполлоновна сильно баловала и, однажды заметив за собой этот грех, по воспоминаниям, не без иронии проговорила: «Ну что же делать? Ведь у меня их только пара – сын и дочь; если бы была вторая пара, то я их воспитывала бы по-другому: я кричала бы на них с утра до вечера».

Отношения Михаила Евграфовича с собственными детьми, как и у Елизаветы Аполлоновны, были «непедагогическими». Но по-своему. В одной из первых его сказок, предназначенных, в отличие от позднейших, именно для детей, изображаются скитания совести, которую никто не хотел приютить, и «напротив того, только о том думал, как бы отделаться от неё». Наконец, сама совесть потребовала от своего очередного незадачливого содержателя, чтобы он отыскал «маленькое русское дитя, растворил его сердце чистое и схоронил» её, совесть, в этом сердце.