Салтыков (Щедрин) — страница 91 из 110

Да, много было ею сделано, чтобы сохранить России великого писателя, не раз с отчаяния решавшегося навсегда покончить с литературой».

Константин Михайлович, среди прочих доводов в защиту матери, обращает внимание на обстоятельство, которое не могут опровергнуть даже её недруги-литературоведы. «Отец писал какими-то иероглифами, совершенно непонятными для большинства не только малограмотных наборщиков того времени, но и для интеллигентных людей. Кроме того, он беспрерывно делал выноски на полях листа бумаги, связь которых с текстом было найти довольно замысловато. Вообще рукописи его для человека, не освоившегося с его рукой, с его методом писания, представляли нечто крайне неразборчивое. И вот мама терпеливо занималась перепиской мужниных рукописей, которые в переделанном ею виде и попадали в наборные типографий».

А то, что при этом Елизавета Аполлоновна, по общему неоспоримому мнению, красавица, «брюнетка с серыми глазами, прелестными волосами и мягким голосом», не предалась декларированному феминизму (как, например, Екатерина Жуковская, откровенно ненавидевшая семью Салтыковых), лишь подтверждает незаурядность её ума и здравость мировосприятия. Впрочем, едва ли такое увлечение, если бы оно и возникло, порадовало бы Михаила Евграфовича. Хотя он ворчал, что и жена наряжается, и дочку их тоже стала баловать нарядами, но сам же делал всё от него зависящее, чтобы его куколки неизменно были пригляднее всех.

Литература в мире, увиденном Салтыковым

Между прочим, в воспоминаниях Константина Михайловича среди других неоценимых свидетельств есть и уточняющее наше понимание восприятия Салтыковым действительности как таковой.

Сын заметил, что приближаясь при возвращении домой из-за границы к пограничной станции Вержболово[33], отец «как-то сразу увядал, нервничал, не отвечал на вопросы, курил папиросу за папиросой. <…> А между тем приезд в Вержболово и пребывание на этом пограничном пункте не представляли из себя ничего страшного. В то время начальником станции Вержболово был симпатичный старик, бывший офицер, по фамилии Маркович. Его знали положительно все петербуржцы, которые обычно ежегодно ездили за рубеж. <…> Возвращаясь домой, моя мать обыкновенно из Берлина предупреждала об этом Марковича, который и встречал нас с своим обычным радушием. Обыкновенно на платформу вместе с начальником станции выходили нам навстречу начальник таможни и жандармский ротмистр. Маркович отбирал у нас паспорта, начальник таможни – багажную квитанцию, а ротмистр провожал нас в станционный буфет, куда вслед за тем те же должностные лица приносили нам отобранные документы, причём, вероятно, никто в наших вещах не рылся. Такое внимательное отношение со стороны пограничных властей несколько успокаивало отца. <…> Марковича заменил не менее предупредительный Христианович. То же внимательное отношение к нам повторялось каждый раз, как мы проезжали границу, и всё-таки, несмотря на это, каждый раз как поезд покидал Эйдкунен, последнюю прусскую станцию, отец видимо чрезвычайно волновался, как бы боясь, что его возьмут да арестуют.

Но этого ни разу не случилось…»

Что и говорить, Михаил Евграфович имел непреодолимую склонность к накручиванию напряжённости. С одной стороны, он ощущал себя совершенно свободным человеком и делал то, что считал нужным, встречался с теми, с кем ему желалось, писал так, как вело его вдохновение. Но затем он, даже без каких-либо оснований, смотрел на себя со стороны властей как на крамольника, толковал свои поступки как государственно предосудительные. Нередко это он распространял и на свои сочинения, толкуя каждое соприкосновение с цензурой как продолжение вечно длящегося единоборства. Не раз, мы уже отмечали это, он, предупреждая возможные осложнения при первоиздании своих и чужих произведений в «Отечественных записках», делал смягчающую редактуру, а потом старался, не всегда успешно, восстановить вымаранное в книжных публикациях.

Двойственные чувства испытывал Михаил Евграфович и по отношению к своему жизненному пространству. Служба в Вятке, а затем в примосковных губерниях – важнейшая часть творческой биографии Салтыкова. «Без провинции у меня не было бы половины материала, которым я живу как писатель, – говорил он Петру Боборыкину, добавляя при этом: – Но работается мне лучше всего здесь, в Петербурге. Только этот город подхлёстывает мысль, заставляет уходить в себя, сосредоточивает замыслы, питает охоту к перу…»

Для подтверждения этого тезиса можно вновь вспомнить замечательный роман-обозрение «Дневник провинциала в Петербурге». В нём Салтыков, автор «Губернских очерков», «Помпадуров и помпадурш», «Господ ташкентцев», построил повествование на оппозиции провинциального и столичного, создав свой петербургский миф, свою оригинальную топографию российского пространства.

А через несколько лет у него возникла возможность показать и новое соотношение пространств: российского и европейского. И здесь это его двойное, стереоскопическое зрение проявилось в полной мере.

По свидетельству Константина Салтыкова, первоначально вынужденные по медицинским причинам выезды за границу полюбились отцу. «Любимым его городом был Париж, уличная жизнь которого, бойкая и задорная, доставляла ему несказанное удовольствие», – замечает он, и это подтверждается и другими мемуаристами, и письмами самого Салтыкова.

«Полечившись в Германии, папа обыкновенно ездил в Париж и, насколько хватало сил, жил его уличной и театральной жизнью, забрасывая временно всякую работу. Сам водил нас смотреть в Елисейские поля Guignol (Петрушку), причём от души смеялся, когда этот последний дубиной колотил жандарма и полицейского комиссара; ходил с нами кормить лебедей в Тюльерийском саду, ездил с нами на grandes eaux[34], т. е. смотреть на фонтаны в Сен Клу и в Версале. А один часами гулял по бульварам, приходя домой усталый, но довольный. Все удивлялись той перемене, которая происходила в нём, когда он ощущал под ногами асфальт парижских бульваров. Он становился жизнерадостным, и обычная суровость неизвестно куда исчезала.

– Я, – как-то сказал он кому-то при мне, – тут перерождаюсь. Ну, а там… – махнул рукой, очевидно, намекая на Россию, – я старая, разбитая рабочая кляча. И всё же, – без неё (т. е. без России) я обойтись не могу… И умру с радостью, служа ей…»

В этом заявлении, даже если оно действительно было выражено в такой пафосной форме, нет ни грана лицемерия. Вся биография Салтыкова показывает, что он, будучи довольно подвижным по натуре человеком, никак не относился к тем, кого называют столичными штучками. И в России его тянуло из столиц если не в свою усадьбу (он, напомню, стремился к её обретению), то на дачу. За пределы отечества он мог, если бы захотел, отправиться после возвращения из Вятки, однако прошло почти двадцать лет, и только болезнь заставила его проехать через Вержболово.

За десятилетие с 1875 года Салтыков с семьёй совершил пять поездок за границу. Жил в Баден-Бадене, Ницце, Висбадене. В августе 1880 года отправился из немецкого Эмса посмотреть Швейцарию, но не повезло – попал в дождливые дни, Альпы затянуло туманом. В Париже он был, по меньшей мере, трижды – в 1875, 1880 и 1881 годах. О европейских странствованиях Салтыкова мы знаем по его сохранившимся письмам и книге очерков «За рубежом». Кроме того, существуют, разумеется, различные воспоминания, но этот жанр – заклятый помощник биографа, полагаться на них совершенно невозможно, они, как уже не единожды говорилось, требуют тщательной перепроверки.

Например, есть довольно обширная и литературоведчески важная тема взаимоотношений Салтыкова с французскими писателями, в свою очередь, прямо соотносимая с темой «Салтыков (Щедрин) и французская литература». И того пуще – Салтыков и пресловутый реализм.

Пётр Боборыкин, который был не только плодовитейшим беллетристом, но и теоретиком литературы, взял на себя смелость дать в поминальной, по сути, статье о Салтыкове сцену, отнесённую им к началу 1870-х годов. Когда за обедом у Некрасова зашла речь о современных парижских писателях, «Михаил Евграфович, помолчав довольно долго, разразился, к десерту, огульным неодобрением парижских знаменитостей.

– Один у них есть настоящий талант, – решил он, – это – Флобер; да и тот большой, говорят, хлыщ!»[35].

Это изображение, явно связывающее Салтыкова с известным суждением Собакевича, отнюдь не уникально. Черты Михаила Семёновича в Михаиле Евграфовиче усматривали многие, и не только в обличье. Историк литературы Николай Страхов, фигура очень заметная на российском литературном поле, чуть позднее отказал «г. Щедрину» даже в звании сатирика («не принадлежащему к настоящему художеству»), заявив, что «вся эта пресловутая сатира сама есть некоторого рода ноздрёвщина и хлестаковщина, с большою прибавкою Собакевича»[36].

По этому поводу кипели литературно-общественные страсти. После личного знакомства с Флобером и другими французскими писателями Салтыков возмутился, прочитав в «Отечественных записках» опубликованную в его отсутствие статью Боборыкина «Реальный роман во Франции».

«Первая фраза, произнесённая Михаилом Евграфовичем, когда он вошёл в кабинет, была:

– Какой это вы нашли у них реализм?!

Я, конечно, не стал спорить, а дал ему излить свой протест…» – вспоминает Боборыкин.

По некоторым предположениям, этот протест выразился и в том, что Салтыков самолично провёл редактуру окончания «Реального романа во Франции», предназначенного для публикации в следующем номере журнала. Это понятно: в салтыковских сочинениях, не только критических, но и очерковых, встречаются слова «реальное», «реальность», довольно часто «реальная почва», то есть действительность во всём её многообразии, но со словом