Салтыков (Щедрин) — страница 95 из 110

И он, начинавший свой путь в романтическую эпоху и занимавшийся не «опровержением романтизма»[39], а глубоким, многолетним осмыслением его, романтизма философии, вслед за Пушкиным и Гоголем приходил к выводу, что в романтических постулатах кодифицированы не конкретно-исторические, а универсальные начала, определяющие принципы человеческого существования. И Франция, и Германия, которые предстают со страниц книги «За рубежом», только со значительными натяжками могут быть истолкованы как сатирические, критически ориентированные образы. Напротив, это как раз реальное воплощение того компромисса, который смогла заключить романтическая теория с жизненной практикой.

Заметное место в книге занимает образ золотого века[40], присутствующий также в системе романтических представлений. Как показал Ф. П. Фёдоров, «земной мир и по горизонтали своей – двоемирен», то есть воплощение духовной деятельности у романтиков связывается с устремлённостью мира к золотому веку[41]. Для молодого Салтыкова и «молодой читающей публики» сороковых годов необходима была лишь «уверенность, что “золотой век” находится не позади, а впереди нас», причём его воплощение связывалось с социально-утопическими теориями.

Но в книге «За рубежом» писатель говорит именно о романтическом понимании мифологемы золотого века, ещё точнее, осмысливает её в свете романтической иронии. «Две жизни шли рядом: одна, так сказать, pro domo, другая – страха ради иудейска, то есть в форме оправдательного документа перед начальством. <…> В первой области – вопрос о том, позади ли нужно искать золотого века или впереди; во второй – вопрос об устройстве золотых веков при помощи губернских правлений и управ благочиния…»

Нельзя не видеть, что именно романтическое, а не социально-утопическое понимание золотого века кажется автору книги «За рубежом» естественной формой отражения идеального в человеческом сознании. Вместе с тем в книге Салтыков довольно жёстко отзывается о идеях, заключённых в произнесённой незадолго до этого (июнь 1880 года) Пушкинской речи Достоевского. Общеизвестно, что сама по себе эта речь зиждется на литературном материале эпохи господства романтизма, а ключевые её образы – Алеко, Онегин, Татьяна – суть романтические герои. Но именно это и не устраивает Салтыкова, который хочет связать ключевые жизненные идеалы не с предельно обобщёнными выводами, причём представляющими, по сути, профанную перелицовку Евангелия («Стать настоящим русским… <…> значит только… <…> стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите»), а с реальными результатами человеческих исканий. Отсюда и явное определение любимого Достоевским «русского скитальца» в разряд «праздношатающихся», отсюда и превращение восславленной Достоевским «всемирной отзывчивости» во «всеминутное отвечание».

Как мощная творческая личность Салтыков-Щедрин не мог держать себя в рамках того или иного художественного направления. Он постигал жизненную истину в свободном поиске, исходя из быстротекущей реальности и возвращаясь к ней вновь и вновь. Но всё же, памятуя о том, что писатель формировался и развивался в эпоху, когда романтизм из декларативного направления времени стал компонентом культурной реальности и передал её тезаурусу своё наполнение ключевых понятий, прежде всего, таких как идеал, личность, народ, история, суть творчества Салтыкова-Щедрина в целом можно обозначить как романтизм без романтика[42].

Ибо, будучи на заре своего идеологического оформления системой, противостоящей рационалистическому упоению миражами «окончательных решений», в течение XIX века, усвоив его опыт, романтизм стал жизненным – и творческим! – началом, утверждающим в реальности примат психологического над социальным. Как «великие принципы 1789 года» – то есть свобода, равенство, братство – очень скоро приобрели общечеловеческую значимость, без внимания к тому, что они означали для провозгласивших их впервые, так идеи философского романтизма приобрели силу противостояния всему исходившему из социальной конъюнктуры, пренебрегающему субстанциальными (в нашем веке говорят – экзистенциальными) свойствами человеческой натуры.

Ибо национальное тоже понимается Салтыковым романтически, согласно идеям братьев Шлегелей и братьев Гриммов, а не по интернационалистским росписям коммунизма. Так осознание русскими романтиками, оказывавшимися на Кавказе, национальной самобытности и ценностей иных национальных культур дало нашей литературе феномен кавказской темы, а переходящее с титула на титул заглавие «Кавказский пленник» постепенно приобрело философское звучание: пленена не столько плоть героев, пленяется – и уже, в отличие от плоти, без надежды на освобождение, – их сознание, теряющее европоцентричность, националистичность восприятия.

Путешествие Салтыкова за «рубежи» показало, что демаркации, проведённые людьми, имеют относительное значение для писателя и, во всяком случае, не могут определять какие-либо концептуальные построения. Достаточно вспомнить в связи с этим смену сельскохозяйственных ландшафтов за окном вагона после пересечения пограничной российской станции Вержболово. Зримая реальность может в одно мгновение разрушить наши превратные представления о самих себе. Вместе с тем это не посрамление личности, а лишь её освобождение для движения к той высшей реальности – духовной, координаты которой, собственно, и пытался установить романтизм.

Мир, показанный Щедриным

Злобный Владимир Танеев, упоминавшийся выше, нередко приводит в своих воспоминаниях правдивые факты, пытаясь, однако, придать им превратный смысл. В частности, он рассказывает, как однажды летом Салтыков вместе с Унковским приехал на воскресенье к ним на дачу в Гатчине.

«Было ещё несколько гостей. После завтрака мы все пошли гулять. Впереди бежали дети.

На самой дороге какой-то кучер, очевидно, пьяный, гонял лошадь на корде.

Кто-то из нас обратился к нему, по тогдашней моде, с вежливой просьбой:

– Дайте, пожалуйста, пройти. Идут дети.

Кучер не обратил на это никакого внимания. Просьба была повторена несколько раз и бесполезно.

В это время мы подошли с Салтыковым. Он закричал громовым голосом:

– Говорят тебе, мерзавец, убери свою лошадь!

Всякий умеет ценить дурное обращение. И кучер, и лошадь мгновенно исчезли».

Это прекрасная сцена, ибо она показывает, что Салтыков никогда не терял ощущения реальности, ибо народ был для него не богоносцем, не конягой из его сказки, не «воплотителем идеи демократизма», а и тем, и другим, и третьим – тем русским народом, к которому принадлежал он сам: плотью, языком и духом.

У нас нет нужды питать себя иллюзиями, а подавно скрывать что-либо. Не видя каких-либо черт прямолинейного автобиографизма в творчестве Салтыкова, особенно при изображении персонажей, не могу не отметить, что в изображении времени, современности, XIX века, он, естественно, питается собственными переживаниями, ощущениями, впечатлениями. Но даже фраза из начальной главы «Пошехонской старины» – «Детство и молодые годы мои были свидетелями самого разгара крепостного права» – не относится к Салтыкову так же, как к его Никанору Затрапезному. Ибо если Затрапезный изображён его создателем именно как свидетель рабства (это слово на Руси употреблялось – и справедливо – очень часто), Салтыков был волей-неволей и его носителем, и одной из жертв.

Извращённый уклад жизни, при котором один православный человек мог купить или продать другого православного человека, стал одной из болезней его души, его тяжёлым недугом. «Как человек, возлежавший на лоне крепостного права и питавшийся его благостынями, я помню, что у меня были “права”, и притом в таких безграничных размерах, в каких никогда самая свободная страна в мире не может наделить излюбленнейших детей своих. Ибо что может быть существеннее, в смысле экономическом, права распоряжаться трудом постороннего человека, распоряжаться легко, без преднамеренных подвохов, просто: пойди и сработай то-то! Или что может быть действительнее, в смысле политическом, как право распоряжаться судьбой постороннего человека, право по усмотрению воздействовать на его физическую и нравственную личность? Насколько подобные “права” нравственны или безнравственны – это вопрос особый, который я охотно разрешаю в отрицательном смысле, но несомненно, что права существовали и что ими пользовались», – пишет он в замечательнейшем цикле «Убежище Монрепо» (о нём чуть ниже), и хотя сказано это от имени персонажа, персонаж этот тоже непрост… Почему суровый сатирик Салтыков оказался плохим помещиком, а нежный лирик Фет-Шеншин – хорошим, объяснить можно, и даже убедительно. Но важно не это, а само состояние жизни и того, и другого, и всех остальных в атмосфере общественного нездоровья.

Читатели этой повести, пожалуй, отметили очень осторожное отношение вашего покорного слуги к воспоминаниям. Но и превратно написанные воспоминания в определённом виде отражают происходящее в реальности. А именно – самозабвенная «нигилистка» и феминистка российского разлива Екатерина Жуковская, в итоге связавшая свою жизнь с надёжным подкаблучником, уже известным нам Юлием Жуковским, оставила воспоминания, по общему мнению литературных экспертов, очень субъективные. Разумеется, Салтыков, не нашедший общего языка с её эластичным супругом, изображён в них очень жёстко, хотя и с демонстративной претензией на достоверность.

«Думаю, что самый опытный сердцевед затруднился бы дать отчётливую характеристику Салтыкова – до того он был соткан из противоречивых настроений и взглядов, – пишет Жуковская. – Это была какая-то смесь доброты и злости, зависти, жадности и щедрости, иногда наивности до смешного и замечательной целомудренности, столь чуждой теперешнему поколению литераторов». Про целомудренность она, пожалуй, пишет правду: в ней можно было убедиться, когда Михаил Евграфович бывал в разнузданной Знаменской коммуне, где верховодила Жуковская, тогда носившая фамилию первого мужа – Ценина.