Салтыков (Щедрин) — страница 96 из 110

В воспоминаниях Жуковской обращает на себя внимание следующий пассаж, касающийся также нам известной Анны Николаевны Энгельгардт, которой Салтыков на протяжении долгого времени делом помогал справляться с жизненными передрягами:

«Разговаривая однажды с… <…> милейшей, на редкость умной Анной Николаевной… <…> я, передавая ей какие-то забавные выходки Салтыкова… <…> заметила ей: “Совершенно незнакомый с ним человек мог бы принять его за крепостника”.

– Да он в корне крепостник и есть! – воскликнула она. – Весь его либерализм – наносный элемент; он просто опоздал родиться и попал в такое время, когда крепостничество не к месту и не к лицу. Как талантливый человек, он быстро усвоил веяния времени и сделался либералом.

И действительно, вспоминая теперь Салтыкова начала нашего знакомства, то есть в начале шестидесятых годов прошлого столетия, я должна признать, что он значительно полевел с годами».

То, что Жуковская выставила Анну Энгельгардт неблагодарной дамой, на совести мемуаристки. Но допустимо и то, что довольно жёсткая характером Энгельгардт, одна из первых русских феминисток и, напомню, двоюродная сестра Елизаветы Аполлоновны, могла назвать своего зятя и похлеще. Однако представить Салтыкова приспособленцем сложно. Все в один голос утверждают, что его поведение всегда поражало своей открытостью и нерасчётливостью, он «веяния времени» не усваивал и не впитывал, а оценивал с той высшей этической точки зрения, которую мы на протяжении всей повести стремимся определить. Подавно назвать его либералом можно только в общем значении этого слова, как последовательного носителя идеи свободы человеческой воли.

К Салтыкову полностью можно отнести слова, которые были сказаны о Пушкине, с которым он связан многими нитями. «Пушкин соединял в себе два единых существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти», – говорилось в «Отчёте о действиях корпуса жандармов за 1837 год». Оценка проницательная, даром что жандармская. Поэт, писатель действительно не может не быть ненавистником всякой власти, ибо жизнь его подчинена богопознанию, взысканию Идеала, а не земным страстям. В этом высокий смысл либерализма, и к таким либералам, бесспорно, принадлежал Салтыков. Однако устремлённость к Идеалу не мешала истинным либералам сохранять ощущение жизненной реальности (вновь вспомним Пушкина: «Не продаётся вдохновенье, но можно рукопись продать»). Вероятно, именно романтическая сердцевина души Салтыкова помогала ему служить долгие годы на благо Отечества, при этом сохраняя верность девизу: «Практиковать либерализм в самом капище антилиберализма», как бы самоиронически он к нему порой не относился.

Но Салтыков различал истинное свободолюбие и свободомыслие, которое, однако, не называл либерализмом, ибо в его словаре с либерализмом и либеральным связываются его разнообразные имитации едва ли не во всех сферах жизни. «Россияне так изолгались в какие-нибудь пять лет времени, что решительно ничего нельзя понять в этой всеобщей хлестаковщине, – писал он ещё в 1861 году. – В публичных местах нет отбоя от либералов всевозможных шерстей, и только слишком чуткое и привычное ухо за шумихою пустозвонных фраз может подметить старинную заскорузлость воззрений и какое-то лукавое, чуть сдерживаемое приурочивание вопросов общих, исторических к пошленьким интересам скотного двора своей собственной жизни».

Сложилось так, что для утверждения своих ценностей Салтыкову не потребовались производные для укоренённого в европейском, а отчасти и в русском сознании слова Libert, вполне респектабельные в принципе, но как-то тяжело вписывающиеся в российское пространство, где ещё остаются плохо определёнными значения наших исконных слов свобода и воля.

Это Робеспьеру всё было ясно, когда он писал в своей «Декларации прав человека и гражданина»: «Свобода состоит в возможности делать всё, что не наносит вреда другому». А у нас Салтыков аккуратно вкладывает рассуждение в уста одного из своих персонажей, между прочим, «батюшки», – «небольшое это слово, а разговору из-за него много бывает. Свобода! гм… что такое свобода?! То-то вот и есть…». Это салтыковский священник, которого аккуратный в религиозной сфере Салтыков делает таким же осторожным, каков он сам.

Но он знает, что для многих соотечественников его круга, «хотя свобода есть драгоценнейший дар творца, но она может легко перейти в анархию, ежели не обставлена: в настоящем – уплатой оброков, а в будущем – взносом выкупных платежей. Эту мысль я зарубил у себя на носу ещё во время освобождения крестьян и, я помню, был даже готов принять за неё мученический венец». Это заявление главного персонажа цикла «Убежище Монрепо» – написанного уже после первого европейского вояжа, в 1878–1879 годах.

Распрощавшийся с собственными помещичьими грёзами Салтыков ставит в центр цикла – повествование от первого лица – удивительное лицо, «культурного русского человека» или просто «культурного человека», в котором собраны черты многих его знакомцев, также обдёрнувшихся на ниве сельскохозяйствования, и его самого в первую очередь. Этот «культурный человек», то и дело оказывающийся в состоянии «заспанного человека», «унылого человека», вынужден выстраивать отношения с переворотившимся крестьянским миром, где даже «подневольный человек» теперь по-другому подневолен, «верному человеку» требуются новые надёжные ручательства смысла его верности, а главенствующий уже в силу своей многочисленности «серый человек» в своих намерениях определяем лишь гадательно. И отношения выстраиваются плохо или почти не выстраиваются, ибо за всеми этими человеками просматривается ещё один – «чумазый человек» или, коротко, «чумазый».

В первом книжном издании 1880 года «Убежище Монрепо» завершается «Предостережением», которое в журнале печаталось как отдельное произведение. И это авторское решение тоже было справедливым, ибо в этом гротескном послании от имени отставного корнета Прогорелова пророчествуется пришествие этого «чумазого», даже не фигуры, а явления, не менее многозначительного, чем знаменитейшее оно в финале «Истории одного города».

Легко было советским щедриноведам – они без особых разногласий увидели в «чумазом» олицетворение русской буржуазии. Нам сложнее: перечитывая Салтыкова, мы видим, что «предостережение» обращено к «кабатчикам, менялам, подрядчикам, железнодорожникам и прочих мироедских дел мастерам», то есть, как понятно из текста, к самим «чумазым».

«Вся цивилизованная природа свидетельствует о скором пришествии вашем. Улица ликует, дома терпимости прихорашиваются, половые и гарсоны в трактирах и ресторанах в ожидании млеют, даже стерляди в трактирных бассейнах – и те резвее играют в воде, словно говорят: слава богу! кажется, скоро начнут есть и нас! По всей весёлой Руси, от Мещанских до Кунавина включительно, раздаётся один клич: идёт чумазый! Идёт и на вопрос: что есть истина? твёрдо и неукоснительно ответит: распивочно и навынос!»

Салтыков – не сентименталист, замысливший бегство от цивилизации, не луддит и не Лев Толстой, как раз в те годы присматривающийся, если использовать заученную формулу Ленина, к «точке зрения патриархального, наивного крестьянина». Но он и пишет не от себя, а от имени отставного корнета, «некогда крепостных дел мастера, впоследствии оголтелого землевладельца, а ныне пропащего человека». Так, может быть, отставной корнет лжепророчит, может быть, его предостережения, во всяком случае, ограниченного свойства, вследствие отчаяния.

Читаем дальше: «Присутствуя при этих шумных предвкушениях будущего распивочного торжества, пропащие люди жмутся и ждут… Они понимают, что “чумазый” придёт совсем не для того, чтобы “новое слово” сказать, а для того единственно, чтоб показать, где раки зимуют. Они знают также, что именно на них-то он прежде всего и обрушится, дабы впоследствии уже без помехи производить опыты упрощённого кровопивства; но неотразимость факта до того ясна, что им даже на мысль не приходит обороняться от него. Придёт “чумазый”, придёт с ног до головы наглый, с цепкими руками, с несытой утробой – придёт и слопает! Только и всего».

Вот что страшит Прогорелова: слом старой системы мироустройства и полная неясность в основаниях новой. Далее происходит вираж в сторону сближения Прогорелова с, так сказать, лирическим героем автора, ибо кому же ещё можно доверить следующее рассуждение, появляющееся вдруг в «Предостережении»?

«Я, Прогорелов, грамотен – вот в чём суть. <…> Благодаря этим наблюдениям, я знаю, например, что независимо от клеймёных русских словарей в нашей жизни выработался свой собственный подоплечный словарь, имеющий очень мало сходства с клеймёными. И… <…> когда речь идёт о выражениях ещё не утвердившихся, новоявленных, каковы, например: интеллигенция, культура, дирижирующие классы и пр., то я положительно предпочитаю последний первым. Я инстинктивно чувствую, что клеймёные словари фаталистически обречены на повторение задов. <…> Но, по счастью, рядом с клеймёными словарями существует толковый интимно-обывательский словарь, который провидит и отлично объясняет смысл даже таких выражений, перед которыми клеймёный словарь стоит, уставясь лбом в стену. Вот к этому-то неизданному, но превосходнейшему словарю я всегда и обращаюсь, когда мне нужно вложить персты в язвы.

<…> Мысленно развёртываю его и читаю следующее:

Интеллигенция, или кровопивство…

Правящий класс, или шайка людей, втихомолку от начальства объегоривающая…

Дальше я уже не читаю: с меня довольно. <…> Нет нужды, что прочитанные определения противоречат бессознательной номенклатуре, усвоенной мною с пелёнок: то, что открылось передо мной, так прозрачно-ясно, что я забываю все пелёнки, заподозреваю все клеймёные словари и верю только ему одному, нашему единственно правдивому и единственно прозорливому подоплечному толковому русскому словарю!

И затем целый ряд мыслей самого внезапного свойства так и роится в моей голове.