Горе – думается мне – тому граду, в котором и улица, и кабаки безнужно скулят о том, что собственность священна! наверное, в граде сём имеет произойти неслыханнейшее воровство!
Горе той веси, в которой публицисты безнужно и настоятельно вопиют, что семейство – святыня! наверное, над весью этой невдолге разразится колоссальнейшее прелюбодейство!
Горе той стране, в которой шайка шалопаев во все грубы трубит: государство, mon cher! – c’est sacrrrre! («Мой милый – это свящщщщенно!» (фр.). – С. Д.) Наверное, в этой стране государство в скором времени превратится в расхожий пирог!
А работа воображения не только не отстаёт от работы мысли, но, по обыкновению, даже опережает её. Картины следуют за картинами… ужас! <…> Но куда бежать? <…> Воистину говорю: никогда ничего подобного не бывало. Ужасно было крепостное мучительство, но оно имело определённый район (каждый мучительствовал в пределах своего гнезда) и потому было доступно для надзора. Ваше же мучительство, о мироеды и кровопийственных дел мастера! есть мучительство вселенское, не уличимое, не знающее ни границ, ни даже ясных определений. Ужели это прогресс, а не наглое вырождение гнусности меньшей в гнусность сугубую?
Интеллигенция! дирижирующие классы! И при сём в скобках: “сюжет заимствован с французского”! Слыханное ли это дело!»
Что это – пародирование ретроградных идей?! Или, действительно, предостережение о том, что отказ от гнусностей незамедлительно приведёт к обретению, путём заимствования, ценностей?
Очевидно, второе. Об этом свидетельствует весь прихотливый строй цикла, начиная с его намеренно галлицинированного, офранцуженного названия. Мon repos – по-французски «мой отдых», почти стандартное для русской усадебной культуры название тихого, располагающего к отдыху места. И, между прочим, с этим иронически использованным галлицизмом так же, в очередной раз иронически представлено в цикле слово либерал. Таковым, проверяя главного персонажа на благонадёжность, прикидывается становой пристав Милий Васильич Грацианов:
«Не вдруг раскрыл он мне свою душу, но всё-таки сразу дал понять, что он либерал, а иногда даже обнаруживал такое парение, что я подлинно изумлялся смелости его мыслей. Так, например, однажды он спросил меня, как я думаю, не пора ли переименование квартальных надзирателей в околоточные распространить на все вообще города и местечки империи, и когда я ответил, что нахожу эту меру преждевременной, то он с большой силой и настойчивостью возразил: “А я так думаю, что теперь именно самая пора”. В другой раз он как бы мимоходом спросил меня, какого мнения я насчёт фаланстеров, и когда я выразился, что опыт военных поселений достаточно доказал непригодность этой формы общежития, то он даже не дал мне развить до конца мою мысль и воскликнул:
– А я, напротив того, полагаю, что если бы военные поселения и связанные с ними школы военных кантонистов не были упразднены, так сказать, на рассвете дней своих, то Россия давно уж была бы покрыта целой сетью фаланстеров и мы были бы и счастливы и богаты! Да-с!
Разумеется, я слушал эти рассуждения и радостно изумлялся. Не потому радовался, чтобы сами мысли, высказанные Грациановым, были мне сочувственны, – я так себя, страха ради иудейска, вышколил, что мне теперь на всё наплевать, – а потому, что они исходили от станового пристава. Но по временам меня вдруг осеняла мысль: “Зачем, однако ж, он предлагает мне столь несвойственные своему званию вопросы”, – и, признаюсь, эта назойливая мысль прожигала меня насквозь».
Так оно и оказалось.
Выезд Салтыкова за границу не только поправил его здоровье – произошло качественное переосмысление им собственного творчества. Увиденная им Европа, люди Европы и люди в Европе, писатели Европы (конечно, прежде всего выдающиеся мастера французской литературы) окончательно утвердили его представления о недостаточности, мелкости конкретно исторической сатиры. Высказанное в спорах вокруг содержания и смысла ещё «Истории одного города» потребовало не теоретических тезисов, а многозначных литературных образов. То, что только формировалось в журнальных циклах 1870-х годов, теперь требовало новых воплощений. Так из очерков начал вырастать великий роман «Господа Головлёвы».
«Убежище Монрепо» стало первой книгой, написанной в попытке увидеть человека сразу с двух точек зрения – в координатах российской современности и в обстоятельствах развития вечных универсалий характера и жизненной судьбы. Причём и сама российская современность теперь невольно соотносилась им с современностью европейской, и потому таким важным становилось не утверждение тех или иных приоритетов, а пригодность этих приоритетов в различных человеческих обстоятельствах. Одно это открывало новые возможности творческой свободы, так что, например, рассуждение о «подоплечном толковом русском словаре» – это не сатирическая байка, а мудрая притча, а сам цикл «Монрепо» – это не только самоироническое резюме собственных агрохозяйственных попыток, не только язвительная реплика на энгельгардтовские «Письма из деревни», которые он сам же печатает в «Отечественных записках», но и сокрушённый вопрос: а дальше что? Дальше-то что с нашим «подоплечным толковым русским словарём», непрерывно перелицовывающим установившиеся было значения и смыслы?!
Это обновление поэтики, её поворот от направленной социальности к философскому, фундаментальному осмыслению происходит, что называется, вовремя. Именно в 1870-е годы он уверенно вышел в первый, лицевой ряд русской литературы. Но хотя о каждом его новом произведении много пишут – не только в столичных изданиях, но и в провинциальных газетах, – в этом многописании всё явственнее просматривается то, что в итоге создаст его превратный образ сатирика, неутомимого борца с общественным неустройством.
Невзирая на то, что ещё в 1872 году Виктор Буренин, не только знаменитый фельетонист, но и чуткий знаток литературы, писал: «Кроме значения “отца обличительной литературы”, г. Салтыков имеет и более прочное значение: он художник… вся сила его произведений всё-таки в художестве, а не в чём-то ином. Покуда он имеет дело с живым отрицательным явлением или типом, он реален и глубок, он ясен и правдив, его сатирическое миросозерцание правильно, его негодование и смех прямо бьют в ту цель, куда направляются. Но как скоро г. Салтыков выходит из роли сатирика-художника, как скоро он посягает на сатиру, истекающую не из непосредственных жизненных впечатлений, а основанную на смутных теоретических воззрениях, как скоро он желает из художника превратиться в мыслителя-юмориста, – он становится поверхностным…»
К сожалению, именно эти, теоретические стороны творчества Салтыкова стали выпячиваться критиками уже при его жизни. Причины – в условиях борьбы с реформами – понятны, но от такого понимания ещё горше. Конкретно-социальные инвективы лишь актуализируют общечеловеческий комизм описанного уже в сатирических циклах 1870-х годов.
С годами «Отечественные записки» становились для Салтыкова если не обузой, то добровольной каторгой. Да, он имел постоянную площадку для своих выступлений, но кто осмелится утверждать, что это был для него единственный вариант существования в литературе?!
Журнальное хозяйство, да ещё при его въедливом характере, требовало неусыпных забот, тем более после кончины Некрасова в канун 1878 года. Хотя на протяжении довольно долгого времени отношения Салтыкова и Некрасова были прохладно-прагматическими, общий труд в «Отечественных записках» сблизил этих талантливейших людей, и потерю Николая Алексеевича Михаил Евграфович воспринял тяжело, хотя и говорил близким, что именно рассеянный образ жизни, который вёл Некрасов, привёл его к преждевременной, причём мучительной кончине.
Во время его похорон, по воспоминаниям Константина Салтыкова, произошёл случай, который вновь напоминает нам о пагубности прямолинейного восприятия. Некрасов жил в доме Краевского на углу Литейного проспекта и Бассейной улицы, а квартира Салтыковых находилась поблизости – на Литейном же в доме Красовской. Хоронили Некрасова на кладбище Новодевичьего монастыря. «Следовательно, похоронная процессия должна была проследовать мимо окон нашей квартиры, – рассказывает Константин Михайлович. – И вот мы всей семьёй за исключением отца, отправившегося отдать последний долг своему бывшему редактору, собрались у окон, выходивших на улицу. Скоро перед нашими глазами начала развёртываться громадная процессия людей всех слоёв общества, искренно оплакивавших того, который, несмотря на свои неуравновешенные нравственные качества, никому из широкой публики неизвестные, весь свой поэтический великий талант отдал на служение массе униженных и обиженных, требуя для них тех же прав, которыми обладала лишь небольшая кучка привилегированных лиц. Похороны были действительно величественны. Гроб несли на руках, толпа заполнила всю ширину проспекта, сотни голосов пели покойному “вечную память”.
За катафалком ехал ряд карет. Из одной из них вдруг высунулся папа и, показав нам игральную карту, скрылся в окошечке экипажа.
Когда отец приехал домой, то мама спросила его, что значил этот его жест, на что он ответил, что, едучи на кладбище, он и его компаньоны по карете засели за партию в винт, будучи уверенными, что душа Некрасова должна была радоваться, видя, что его поминают тем же образом, каким он любил проводить большую часть своей жизни».
При всём нашем недоверии к мемуаристам эта история, запомнившаяся ребёнку, возможно, и потому, что она вспоминалась взрослыми и позднее, представляется правдивой. Оба были заядлыми картёжниками. Хотя Салтыков видел в карточной игре лишь легкомысленный и приятный способ отвлечься от серьёзных служебных или литературных дел. Некрасов же имел славу профессионального игрока, порой именно посредством карточных выигрышей поправлявшего свои издательские дела. А происшедшее – вполне в духе характера Салтыкова, страдавшего от болезней жизнелюбца, чуждого всяким пафосным ритуалам, включая похороны. Здесь же надо вспомнить, что сохранилось его собственноручное письмо, посланное 14 марта 1879 года Александру Николаевичу Еракову, инженеру путей сообщения, одному из ближайших друзей, входившему в «компанию мушкетёров»: