Салтыков (Щедрин) — страница 99 из 110

<…> осмеянию не пороки общества, не злоупотребления отдельных правительственных лиц, а подводит под бич сатиры высшие государственные органы, как политические суды, и действия правительства против политических преступников, стараясь и то и другое представить читателю в смешном и презренном виде и тем самым дискредитировать правительство в глазах общества».

Совет Главного управления по делам печати продолжил экзекуцию и подвёл черту: «Настоящий очерк не есть простая сатира, имеющая целью указать и осмеять действительные недостатки судебной организации вообще, а переходящая всякое приличие карикатура, не ирония, а нахальное издевательство, неистовое глумление над правительством в деле преследования политических преступников, что не может быть дозволено в печати». Поначалу форма «административного взыскания» для журнала обсуждалась, но итог оказался печальным: второе предостережение.

Это было серьёзно, и российская молва откликнулась соответственно. Не только по столицам, но и по стране пошли слухи о высылке Салтыкова из Петербурга. Поначалу Михаил Евграфович отнёсся к этому с жёлчной иронией, писал приятелю: «А провинция окончательно думает, что я выслан из Петербурга. В Одессе видели, как я проезжал в Тифлис на жительство. В Самаре адрес мне готовили, но только не знали, в какой город Пермской губернии я выслан. Из Москвы телеграммы шлют: что со мной?»

В этом же письме он рассказывает о своих житейских и литературных горестях. Болел Костя, слегла с дифтеритом Елизавета Аполлоновна. «С тех пор как жена заболела, я – один. Какое это жестокое свойство человеческой природы подчиняться панике! Оно способно родить ненависть к человечеству, ненависть тем более горькую, что, в сущности, сам сознаёшь несправедливость её. Следовательно, и ненависть к самому себе. Я этот сюжет когда-нибудь разработаю. Я нынче всё сказки пишу. Три хотел было в февральской книжке поместить, и даже напечатал, но вырезал. Так вот одну из сказок этому предмету посвящу. В майской книжке будет окончание “Соврем<енной> идиллии”, которую я кой-как скомкал, лишь бы кончить. А затем, кажется, забастую. Нельзя мне писать: подло. И сколько ругательств на меня из охранительного лагеря сыплется!»

Но всё же Салтыков, жалуясь в письмах и так смягчая невзгоды, старается не унывать. Друзья вспомнили, что исполняется 35 лет публикации в старых «Отечественных записках» – в марте 1848-го – роковой повести «Запутанное дело», и устроили дружеский обед в ресторане Донона. Понравилось – и 28 апреля у того же Донона устроили завтрак, так отметив другое салтыковское 35-летие – высылки на службу в Вятку.

Своеобразно приветствовали его социал-радикалы. Некий московский нотариус Орлов (Северов), совершавший пожертвования террористам, и художник-дилетант Дмитрий Брызгалов сотворили довольно неуклюжую аллегорическую картину маслом, которая стала известна под названием «Салтыков, выходящий из леса реакции». После чего за счёт средств «народовольцев» она была фотографически размножена и стала нелегально распространяться по России, а в советское время стала непременной иллюстрацией в большинстве изданий, посвящённых Салтыкову.

Добралась она и до самого героя, и он послал Орлову благодарственное письмо: «Крайне Вам обязан за присылку картины, которая так сходственно и с обстоятельством дела согласно изображает существо веществ. Такого сходного портрета я, во всяком случае, не имел и не видел. Что касается до обстановки, то, не имея ничего сказать против гадов, преследующих сзади, ни даже против просвета, который всегда как-то по штату полагается, я бы, на месте художника, и по ту сторону просвета устроил встречу гадов. Ибо и это тоже по штату полагается. Вообще, это было бы полное изображение отечественного прогресса с непрерывно идущими гадами и с прогрессом, в форме генерала от инфантерии или действительного тайного советника».

Третье предостережение

Вернёмся немного назад – к роковому дню 1 марта 1881 года.

Вспоминает Константин Михайлович Салтыков:

«Мы с сестрой в сопровождении гувернантки-немки… <…> отправились, по обыкновению, гулять в Александровский сад, рядом с Адмиралтейством. Играли мы там с другими детьми, как вдруг где-то невдалеке раздались один за другим два-три выстрела, как бы из пушки. Мы мгновенно остановились играть и, полагая, что стреляют со стенки Петропавловской крепости, бросились к нашей гувернантке, которую мы, как все дети вообще, считали всезнающей, с вопросом, по какому такому случаю стреляют. Однако вопрос остался без ответа: всезнающая, по нашему мнению, немка никакого объяснения нам дать не могла. Разочарованные, возвратились мы к играм, но вдруг возникшее волнение около нас заставило гувернантку вывести нас из сада, усадить в карету и отвезти домой. На Невском проспекте, к нашему с сестрой вящему удивлению, было необыкновенно шумно и суетливо. Шныряли взад и вперёд жандармы, полиция растерянно бегала во все стороны, ходили патрули… Я, конечно, тогда не знал, что совершилось ужасное злодейство, а именно цареубийство! Но вот подъехали мы к дому. <…> Здесь меня встретило необыкновенное зрелище, которое никогда не изгладится из памяти: на пороге квартиры стоял мой отец, облачённый в халат, имея свой плед на плечах. Он, который вследствие болезни никогда и никуда не решался выходить из квартиры, не будучи тепло одетым, стоял на пороге и с тревогой глядел на нас:

– Убили… Убили… – спросил он трясущимся голосом.

Мы с сестрой да гувернанткой ничего не понимали и, понятно, вытаращили глаза. Тогда Михаил Евграфович махнул сердито рукой и ушёл к себе, а мы последовали за ним… <…> я был тогда совсем мал, но помню, как ужасно было горе отца…»

Отношение Салтыкова к злодейскому убийству террористами императора Александра II представляло одно из самых узких мест советского щедриноведения. Было необходимо найти хоть что-то, подтверждающее салтыковское одобрение или хотя бы сочувствие к одержимым политическим безумцам. Но не получалось. Салтыков, несмотря на свой взрывной, нередко вздорный характер, был, в сущности, нежным, сердечным человеком. Он любил собак, птиц, судя даже по сказкам, вообще хорошо чувствовал живой, природный мир. В отличие от многих русских писателей-современников, например, Аксакова или Некрасова, оставался равнодушным к охоте и даже рыбалке. Смерть любого живого существа вызывала у него тоску, самые горькие чувства.

Вновь дадим слово Константину Салтыкову, столь нелюбимому многими присяжными щедриноведами:

«К террористическим выступлениям отец вообще относился отрицательно. Относился он также отрицательно и к системам репрессий, выражавшихся в повешении людей, в заточении их в крепости, в ссылке на долгие годы в Сибирь и вообще куда бы то ни было.

Сам он был строго беспартийным человеком…»

Обратим внимание, что Константин Михайлович пишет это уже в советское время, наперекор очевидным идеологическим приоритетам красной эпохи. Особую неприязнь у него вызывают суждения Сергея Кривенко, сотрудника «Отечественных записок», вошедшего в террористическую «Народную волю» и считавшего, что Салтыков «в конце концов сделался бы социалистом».

Салтыков-сын обращает внимание на то, что его отца «в правящих кругах не считали человеком политически опасным, зная его замкнутый образ жизни и круг знакомства. У него не было вследствие этого производимо обысков. Рассказ о том, что будто бы как-то раз жандармы обыскивали его квартиру, а он, следя за их работой, якобы вполголоса пел “Боже, царя храни”, является вымыслом от начала до конца». Известно, что этот слух был распущен социал-радикалами и дошёл до европейской прессы, из-за чего Салтыков писал опровержение в газету «Daily News».

Несмотря на трения с цензурой, Салтыков с каждым годом всё увереннее выходил из сатирических бухт на простор большой литературы. Не оставлял он и надежд на дальнейшее развитие реформ. В круге его жизни было немало нетерпеливцев, одержимых пафосом всеобщего разрушения, но были и созидательные фигуры, из которых нельзя обойти вниманием крупного российского государственного деятеля, боевого генерала, героя нескольких войн, графа Михаила Тариеловича Лорис-Меликова (1825–1888).

Они были фактическими ровесниками, годы их жизни идентичны (Салтыков скончался через несколько месяцев после смерти Лорис-Меликова). Оба имели склонность к изучению языков – Лорис-Меликов вообще владел восемью, то есть был полиглотом. Он учился в известном Лазаревском институте восточных языков и мечтал, как и Салтыков, об университете. Обоим это не удалось: Лорис-Меликов вынужден был пойти по военной стезе, Салтыков окончил лицей и стал чиновником Военного министерства… Интересная подробность: у того и другого младшие дочери носили имя Елизавета – Лиза Салтыкова была на год младше.

Но личное их знакомство произошло только в 1880 году, около 9 мая, когда Лорис-Меликов состоял главным начальником Верховной распорядительной комиссии по охранению государственного порядка и общественного спокойствия; также ему временно подчинили Третье отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии, занимавшееся, как известно, политическим сыском.

«На днях был я у гр. Лорис-Меликова (сам пожелал познакомиться), – пишет Салтыков 15 мая 1880 года писательнице Н. Д. Хвощинской. – Принял отлично благосклонно, расспрашивал о прежней моей ссылке в Вятку, и вдруг, среди благосклонности, вопрос: “а что, если бы Вас теперь сослали (я, конечно, шучу, прибавил граф)”? На что я ответил, что в 1848 г. моё тело было доставлено в Вятку в целости, ну, а теперь, пожалуй, привезут только разрозненные члены оного. А впрочем, дескать, готов, только вот как бы члены в дороге не растерять. Тем не менее должен сказать: это человек хороший и умный. Знает солдата до тонкости, а стало быть, не чужд и знания народа. И представьте себе, в течение часа ни разу меня не обругал».

В этом же письме он рассказывает и о встрече с Николаем Саввичем Абазой, ближайшим соратником Лорис-Меликова, новым начальником Главного управления по делам печати: «Я думаю, что льготы действительно будут, но сомневаюсь, чтоб они распространялись на ту общечеловеческую почву, которая составляет