Сальвадор Дали. Искусство и эпатаж — страница 44 из 61

– Сейчас я тебе двину как следует!

Аристократия поежилась и шевельнула поджатой, как у цапли, ногой.

– Изволь! – и стиснула зубы, преисполняясь решимости перенести муку, подобно стоикам, без единого стона.

Я пнул ее что было силы. Она не шелохнулась. Ай да костыли!

– Благодарствую! – молвила аристократия.

– Не скучай! – ответствовал я, целуя протянутую руку. – Я вернусь! Нога твоя горда, а подпорки мои умны – и оттого тебе не страшны революции, взлелеянные мыслящими людьми, – уж я-то их знаю как облупленных. Старушка моя, ты смертельно устала, ты свалилась с пьедестала, и только одна пядь твердой земли оставлена твоей бедной ноге! Так знай: случись тебе помереть, я тут же опущу туда свою ногу – след в след – и подожму вторую, как цапля. И, не зная усталости, буду потихоньку стариться в этой прекрасной позе».

Да, он поначалу пинал – аллегорически – проклятых аристократов, богатых буржуа, тухлячков-консерваторов. Поняв, что положение их достаточно прочное, счел за благо поцеловать протянутую руку.

Художник и поэт в Нью-Йорке

По признанию Дали, в 1934 году ему захотелось новизны – общения с людьми, которых «не затронула наша послевоенная европейская плесень».

Он пожелал, по его словам, «открыть Америку». Более вероятно, что он и Гала решили развить успех художника у падкой на сенсации американской публики. А среди его покровителей в группе «Зодиак» был американский писатель Джулиан Грин.

«Едва мы вышли в открытое море, как мной овладел ужас, – писал Дали, – я боялся океана. Впервые в жизни я нигде не видел берега, а в шуме двигателя мне все время мерещился какой-то подозрительный скрип… Я исправно посещал все инструктажи на случай катастрофы, приходил загодя и, облачившись в пробковый жилет, застегнутый на все крючки и пряжки, ловил каждое слово помощника капитана. Я настоял, чтобы Гала не пренебрегала занятиями и проверочными тревогами, хотя она или злилась, или хохотала до слез над этими “дурацкими предосторожностями”. После инструктажа я обычно удалялся в каюту и, не снимая пробкового жилета, укладывался в постель, напряженно вслушиваясь, не загудит ли сирена настоящей тревоги. Все мое существо содрогалось при мысли, что я могу пасть жертвой механической поломки».

Прибыв в Нью-Йорк, он постарался возбудить интерес репортеров к своей особе. На вопрос, какая ваша любимая работа, он ответил: «Портрет моей жены». Его спросили, правда ли, что у нее на портрете две жареные котлеты на плече. Он ответил, что котлеты не жареные, а сырые.

– Почему? – последовал вопрос.

– Потому что жена у меня тоже сырая!

– А с какой стати котлеты у нее на плече?

– А с той, что котлеты мне по вкусу, равно как и жена! Почему не изобразить их вместе?

Ему пришлись по нраву американские репортеры: они «прекрасно знают свое дело и, представьте себе, понимают толк в ахинее. У них тончайший нюх на сенсацию, они сразу берут быка за рога и, пользуясь естественным замешательством, быстро докапываются до той самой изюминки, что завтра украсит первую полосу газетного меню… Американцы – прирожденные журналисты. Злоба дня – их идол».

Чтобы покорить Америку, ему пришлось ей покориться, выразив свое почтение: «Нью-Йорк вознес к небу, как трубы гигантского органа, свои небоскребы – пирамиды демократии, знак свободы. Нью-Йорк, гранитный страж у азиатских пределов, призрак Атлантиды, поднявшийся из глубин подсознания!»

Поистине поэтические строки. Писались они в Америке для тамошних читателей: «Поэзия Нью-Йорка стара и яростна, как мир. Она все та же, и своей первобытной силой она обязана той же содрогающейся в бреду живой плоти, что порождает всякую поэзию, – земному бытию. Передо мной был “Вечерний звон” Милле третичного периода: сонм склоненных фигур, замерших в напряженном ожидании соития. Вот-вот эти нью-йоркские ночи и небоскребы вопьются друг другу в горло, как те скорпионы-каннибалы, – и погибнут. Никакой не механизм гоняет тягучую жидкость по жилам центрального отопления этого гигантского звероящера, и вовсе не сплав держит его тяжелый костяк, а неизбывная, нерастраченная жажда крови. Ею рождена поэзия Нью-Йорка.

Она неподвластна законам разумной эстетики, она вообще не имеет ничего общего с эстетикой…

Поэзия Нью-Йорка – это не выстроенный ради удобства и пользы небоскреб, а многотрубный орган из алой слоновой кости. И суть не в том, что трубы его царапают облака, – само небо откликается органному звуку; там, в небе, эхом отдается каждое его дыхание, каждая нота этой земной жизни, каждый всплеск первобытной материи. Нью-Йорк – не куб и не призма. Он круглится. Он багров, а не бел. Нью-Йорк – это скругленная пирамида или, вернее, слегка вытянутый кверху шар из багровой плоти в веточках вечных прожилок; это драгоценный рубин, устремленный к небу застывшим кристаллом органа; неограненный рубин, похожий на опрокинутое сердце».

Умел Сальвадор Дали удовлетворять запросы публики, не только развлекая и ошеломляя ее неожиданными образами, поступками или суждениями, но и ублажая ее самолюбие, в том числе патриотическое (помните, как он плевал на патриотизм в обращении к молодежи Каталонии?).

Сальвадор Дали открыл для себя Америку, и для Америки стал открытием. Во многом благодаря этому его финансовое положение стало неуклонно улучшаться. Быстро менялись и убеждения художника. Он знал, что американские СМРАП (средства массовой рекламы, агитации, пропаганды) изображают атеистов и коммунистов как злодеев и врагов общества. Поэтому в своих экстравагантных высказываниях умело обходил острые темы. Правда, в одном случае едва не произошел конфуз.

В его честь был устроен сюрреалистический «бал сновидений». Со слов Дали: «Этот праздник вошел в историю Соединенных Штатов как эпохальное событие… Властная длань сюрреалистического сна выволокла из глубин подсознания все безумные порывы, причуды и мании… Дамы из общества представили собравшимся доказательства своего утонченного вкуса: одни явились в птичьих клетках, надетых на голову, и без одежд, другие изукрасили свои обнаженные тела налепленными страшными язвами, третьи претерпели муку и нанесли себе увечья – исцарапались в кровь и продырявили тело булавками, которые так и остались торчать. Помню одну прелестную женщину – бледную, с одухотворенным лицом. Ее рот то дергался, то кривился в вырезе платья – прямо посреди живота. Там и сям со щек смотрели глаза, на спинах зияли черные язвы подмышек. Голову мужчины в окровавленной ночной сорочке покрывала тумбочка.

В конце концов он ее распахнул – и стая разноцветных колибри вырвалась на свободу. Устроителям бала пришла в голову счастливая мысль подвесить над парадной лестницей ванну, наполненную до краев. Казалось, она вот-вот опрокинется и рухнет, затопив собрание. А в бальной зале в углу на подпорках громоздилась ободранная бычья туша – чрево быка зияло, являя взору штук шесть граммофонов. Наряд, в котором явилась на бал моя жена, назывался “Изысканный труп”. На голову Гала прицепила куклу, искусно имитирующую детский трупик, изглоданный муравьями; череп же муляжа сжимали клешни фосфоресцирующего рака».

Правда, то же событие, а также обстоятельства прибытия Дали в Америку несколько иначе изложил Луис Бунюэль. Судя по всему, он написал правду: «Когда он в первый раз приехал в Нью-Йорк в начале 30-х годов – эту поездку организовал его торговец картинами, – Дали был представлен миллиардерам, которые ему очень нравились, и приглашен на костюмированный бал. В тот момент вся Америка переживала трагедию из-за похищения ребенка знаменитого летчика Линдберга. На этот бал Гала явилась в одежде ребенка, со следами кровоподтеков на лице, шее, плечах. Представляя ее, Дали говорил:

– Она вырядилась в одежду убитого ребенка Линдберга.

Его не поняли. Он позволил себе насмехаться над чем-то почти священным, над историей, прикосновение к которой было недопустимо ни под каким предлогом. Продавец картин сделал ему выговор, Дали повернул на 180 градусов и стал рассказывать журналистам на псевдопсихоаналитическом жаргоне, что Галя действовала под влиянием комплекса “X” и что речь идет о фрейдистском травести».

Такое поведение вполне в стиле Сальвадора. Он был расчетлив, изворотлив, а теперь подчинял свои слова и поступки одной цели – рекламе своей особы и своих произведений для успеха у состоятельной публики. Правда, с нарочитой наивностью отметил: «Мифологизация моего образа шла быстро и уже безо всякого моего участия». Как бы не так! Он придумывал всяческие выверты, порой входя в роль параноика для создания образа мифологического героя «не от мира сего».

…Пародия Александра Архангельского (упомянутая в начале данной главы) относится ко времени пребывания Маяковского в Америке. Советский поэт, беспартийный коммунист, мог с полным основанием сказать: «На буржуев смотрим свысока» – и наплевательски относиться к «поэзии Нью-Йорка», подчиненной погоне за прибылью. Но был и другой поэт, у которого впечатления от Америки были почти такими же: Федерико Гарсиа Лорка.

Выступая в Мадриде в 1931 году, он сказал: «Я назвал свою книгу “Поэт в Нью-Йорке”, но вернее было бы сказать “Нью-Йорк в поэте”. В моей душе. Пусть мне недостает ума и таланта, зато я не хуже мальчишки скольжу по коварному карнизу дней, скольжу – и ускользаю…

Я не стану описывать Нью-Йорк снаружи. Бурным потоком хлынули в последние годы путевые очерки о двух городах-антагонистах: о Нью-Йорке и о Москве…

Первое, что бросается в глаза, – это умонепостигаемая архитектура и бешеный ритм. Геометрия и тоска. Сначала кажется, что ритм этот радостен, но стоит уловить ход социального механизма и ощутить гнетущую власть машины над человеком, как услышишь в этом ритме тоску – зияющую, мучительно затягивающую – и поймешь, что она способна толкнуть на преступление.

Граненые скалы тянутся в небо, но не вслед облакам и не в тоске по раю. Готические шпаги взошли из мертвых, засеявших землю сердец, у них нет корней, их красота холодна и бесчеловечна. С тупым упорством они врастают в небо, не зная ни стремления ввысь, ни жажды торжества – того, что и составляет суть духовной архитектуры, которая всегда выше замысла зодчего. Трагично и в высшей степени поэтично это единоборство небоскребов и неба. Дожди, снега и туманы обволакивают и укрывают гигантские башни; они же слепы и глухи, чужды игре и тайне и неизбежно пронзают нежного лебедя туманов, а бритва крыши срезает косы дождя.