о, чтобы взглянуть на нее хотя бы на миг: Жан Робер воспел бы ее в стихах, а Петрюс увековечил бы ее на полотне.
Это была серьезная красота, очарование болезненной юности, матовая темноватая кожа лица Миньоны, изображенной Гёте или Шеффером. Запечатлен был быстрый переходный момент, когда девочка превращается в девушку, когда душа обретает тело, а тело наполняется душой. Это был момент для возвышенных поэтических чувств, первый луч любви, брошенный глазами комедианта и проникший в сердце цыганки.
Да и сам Людовик, следует признаться, был очень похож на героя поэта из Франкфурта. Уже несколько уставший от жизни еще до того, как он в нее вошел, Людовик страдал недостатком, свойственным молодым людям того времени, которое мы пытаемся описать и на которое отчаянные и полные насмешек произведения Байрона наложили поэтическое разочарование. Каждый полагал, что должен стать героем баллады или драмы, Дон Жуаном или Манфредом, Стено или Ларой. Добавьте к этому, что Людовик, врач, а посему материалист, применял к жизни научные доктрины. Привыкнув иметь дело с человеческим телом, он до сего времени, подобно Гамлету, рассуждающему над черепом бедного Йорика, полагал, что красота – это маска, прикрывающая труп. И он беспощадно насмехался при каждом удобном случае над теми из своих коллег, кто прославлял идеальную красоту женщин и платоническую любовь мужчин.
Несмотря на противоположные взгляды двух лучших своих друзей, Петрюса и Жана Робера, он не хотел признавать в любви ничего другого, кроме чисто физического акта, голоса естества, контакта двух эпидерм, производящих действие, подобное искре от электрической батареи. И ничего больше.
И напрасно Жан Робер боролся с этим материализмом, призывая на помощь все дилеммы наиболее утонченной любви. Напрасно Петрюс демонстрировал этому скептику проявления любви во всей ее естественности. Людовик все отрицал: в любви, как и в религии, он был атеистом. Таким образом он со времени своего выпуска из коллежа все свое свободное время – а было его не так уж много – посвятил встречам со случайными принцессами, которые попадались ему под руку.
Таким мы и увидели его под руку с принцессой Ванврской, прекрасной Шант-Лила.
Прогулка в лесу утром с одной, прогулка вечером на лодке с другой, ужин в Аль с третьей, бал-маскарад с четвертой – все это были те легкие развлечения, которых Людовик до самого последнего времени добивался от женщин. Но он никогда не думал относиться к ним иначе, как к машинам для получения удовольствия, как к автоматам для развлечений.
Он испытывал крайнее презрение к умственным способностям женщин. Он утверждал, что женщины в основном были красивы и глупы, словно розы, с которыми поэты имели наглость их сравнивать. Следовательно, ему ни разу не приходило в голову поговорить с какой-нибудь женщиной на серьезные темы, будь то мадам де Сталь или мадам Ролан. Те из них, кто старался вызвать восхищение собой неженскими качествами, были, по его мнению, чем-то вроде чудовищ, выродками, отклонениями от нормы. Эту свою теорию он обосновывал на примерах из жизни женщин древности, которые от Греции до Рима пребывали в гинекее или в домах терпимости. Они были добры, как Лаис, куртизанками, подобно Корнелии, или матронами. Наконец они оказались у турков запертыми в гаремах, где послушно ждали знака от своего повелителя для того, чтобы осмелиться его любить.
И напрасно ему пытались втолковать, что разнообразие наших знаний, наше образование, дававшееся за двадцать пять лет, развивающее наши умственные способности и наше сердце, сеют там лишь иллюзорное восприятие превосходства ума мужчин над умом женщин, но что придет время – и некоторые исключения доказывают, что эти соображения вовсе не являются утопией, – так вот придет то время, когда оба пола будут получать одинаковое образование, и тогда умственное развитие их сравняется. Но он и слушать ничего не желал и продолжал относиться к женскому полу как к жизненной системе растений, или скорее животных.
Он был таким образом испорченным, как мы уже сказали, ребенком. Непорочной душой в развращенном теле. Он был похож на те тропические растения, которые, будучи помещены в наши оранжереи, чахнут и хиреют. Но когда на смену искусственной атмосфере оранжереи приходит плодотворное тепло горячего солнца, они оживают и начинают вновь цвести.
Кроме всего прочего, Людовик не осознавал того морального опустошения, в котором он рос. Ему суждено было почувствовать, что он заново родился, а друзьям его увидеть, как он цветет и плодоносит, только тогда, когда его обожжет своими горячими лучами любовь, это плодотворное солнце для мужчин и женщин.
И это случилось во время целомудренного сна Рождественской Розы, от лица которой он никак не мог отвести своего взгляда. В голову ему, подобно колдовским порывам ветерка, врывались ароматы молодости и любви: именно они обычно освежают лица двадцатилетних юношей. С Людовиком это произошло с задержкой в семь или восемь лет.
В то время, как нежное дыхание колыхало его волосы, он почувствовал, что в сердце его, подобно струям воды из шлюза, врываются странные мысли доселе незнакомых ему мечтаний и пленительной нежности.
Как назвать ту дрожь, которая в какой-то момент пробежала по всему его телу? Какое имя дать этой неизвестной ему доселе испарине, покрывшей весь лоб? Как охарактеризовать то чувство, которое внезапно, так резко и нежданно, охватило его душу?
Была ли это любовь? Нет, это было немыслимым делом! Разве он мог поверить в это? Ведь всю свою молодости он боролся с нею, проклинал ее, отрицал ее существование!
Да и могли он чувствовать любовь к этой девочке, к этому ребенку, потерявшему мать, к этой цыганке? Нет, тут был какой-то интерес…
Ну, да! Людовик и сам сознавал, что Рождественская Роза его очень сильно интересовала.
Прежде всего потому, что он заключил нечто вроде пари с ее болезнью. Он играл со смертью.
Когда он в первый раз увидел Рождественскую Розу, то сказал:
– Да! Этот ребенок долго не протянет!
А потом, увидев ее еще раз в мастерской Петрюса, когда увидел, как она страдала от судорог, как сидела на склоне ямы, прося у солнца, как цветок, чтобы оно хотя бы немного согрело ее, он заявил:
– Как жаль, что эта бедная девочка не сможет выжить!
Но потом, проследив за быстрым развитием ее умственных способностей, увидев, как она читает стихи с Жаном Робером, как учится играть на пианино с Жюстеном, как рисует вместе с Петрюсом, как обращается к нему, Людовику, своим серебристым голосочком и смотрит на него своими огромными, блестящими от внутреннего огня глазами, как задает ему такие глубокие или такие по-детски наивные вопросы, на которые у него не всегда были ответы, он сказал:
– Это дитя не должно умереть!
И начиная с этого момента – а это случилось чуть более шести недель тому назад, – Людовик со страстью, которую он вкладывал в лечение любого больного, принялся за восстановление здоровья этого бедного ребенка.
Он проследил за всеми изменениями ее пульса, прослушал грудь, изучил огонь в ее глазах и пришел к выводу, это этот огонь и частые изменения пульса были следствием чрезмерного нервного истощения. И констатировал, что ни один из жизненно важных органов девочки не был серьезно болен. И стой поры он предписал ей скорее гигиеническое, нежели физическое лечение, скорее философскими, нежели моральными средствами. Он расписал для нее время для принятия умственной пищи и пищи материальной. Сохранив живописный стиль одежды ребенка, он убрал все, что было слишком эксцентричным.
Наконец после полутора месяцев этого лечения, за ходом которого Людовик строго следил каждый день, стало проглядываться ожидаемое улучшение, и Рождественская Роза стала той девушкой, которую мы представили взгляду читателя в тот самый момент, когда господин Жакаль вверг ее в один из нервных припадков, которые случались с ней всякий раз, когда она вопреки ее воле возвращалась к страшным воспоминаниям ее детства.
Мы с вами уже видели, как Людовик, взявший в привычку навещать девушку ежедневно под предлогом того, что ему надо было проследить за ходом предписанного им лечения, прибыл как раз в тот самый момент, когда она потеряла сознание. Мы знаем также, что после того, как господин Жакаль оставил их одних, молодой врач приказал больной помолчать, что, сев у ее кровати, он стал следить за ее сном, лаская ее взглядом и спрашивая себя, что же такое происходит в его сердце.
Чувствовал ли он просто желание?
Нет, вы ангелы добродетели, вы же это знаете, это не так! Это не было желанием, ибо никогда более чистый взгляд не падал на более запачканное тело.
Так что же это было?
Молодой человек положил на лоб ладонь, стараясь заставить мозг думать. Другую руку он положил на сердце, чтобы помешать ему биться. Но мозг и сердце его пели в унисон гимн первой чистой и возвышенной любви, и у него хватило сил выслушать этот гимн.
– О! Так это – любовь! – сказал он, уронив голову на руки.
Да, это была любовь. И была она самой юной, самой ранней, самой невинной, самой чистой любовью, которая только может с опозданием проникнуть в сердце. Это была пылкая симпатия, внезапная нежность к едва раскрывшейся душе. Над их головами пролетела фея лилии, и она украсила лбы этих двух детей самыми белыми из своих цветов.
Знала ли какая-нибудь женщина – да и какими словами можно было бы ей рассказать? – о том немом, загадочном, невысказанном обожании, которым наполняется сердце мужчины в момент первого проявления любви?
Так было с Людовиком.
Его собственное сердце вдруг показалось ему алтарем, его любовь – культом. Всё его прошлое скептика исчезло подобно тому, как в театре исчезает по мановению волшебной палочки и по приказу машиниста сцены декорация, представляющая пустыню.
Он повернулся к будущему и через бело-розовые облачка увидел новый горизонт. И этот горизонт был для него тем же самым, что для матроса, который только что пересек тропики, появление одного из тех пленительных островов Тихого или Индийского океана – Таити или Цейлона – с их высокими деревьями, гигантского размера цветами, глубокой свежестью и терпкими ароматами. Он поднял голову, тряхнул ею, снова оперся на деревянную спинку кровати, как в тот момент, когда Рождественская Роза засыпала, и стал глядеть на девушку с отеческой нежностью.