Сальватор — страница 76 из 282

Не успел Жибасье договорить, как все домочадцы Броканты, за исключением Бабиласа, появились на углу Почтовой улицы; к ним присоединились все мальчишки квартала с Баболеном впереди.

В эту самую минуту г-н Жакаль и Жибасье свернули на улицу Урсулинок.

— Вовремя мы управились! — отметил г-н Жакаль. — Если бы нас узнали, мы рисковали бы поссориться со всей этой милой компанией.

— Не ускорить ли нам шаг, ваше превосходительство?

— Да нет. Впрочем, вы, очевидно, беспокоитесь за Карамельку? Меня волнует судьба этой интересной собачки: мне, возможно, понадобится ее помощь, чтобы соблазнить одного моего знакомого пса.

— Что же вас волнует?

— Как она вас найдет?

— О-о, это пусть вас не тревожит! Она в надежном месте.

— Где же?

— У Барбетгы в Виноградном тупике, куда она и заманила Бабиласа.

— Да, да, да, у Барбетты… Скажите, это, случаем, не та знакомая Овсюга, что сдает стулья внаем?

— А также и моя знакомая, ваше превосходительство.

— Вот уж не знал, что вы набожны, Жибасье!

— А как же иначе, ваше превосходительство? Я с каждым днем старею: пора подумать о спасении души.

— Аминь! — проговорил г-н Жакаль, зачерпнул огромную понюшку табаку и с шумом втянул ее в себя.

Собеседники спустились по улице Сен-Жак; на углу улицы Старой Дыбы г-н Жакаль сел в карету, отпустив Жибасье, а тот кружным путем снова вышел на Почтовую и вошел к Барбетте, куда мы не станем за ним следовать.

XVМИНЬОНА И ВИЛЬГЕЛЬМ МЕЙСТЕР

Рождественская Роза совершенно пришла в себя и пристально посмотрела на Людовика. Взгляд ее больших ясных глаз был обеспокоенным и печальным. Она открыла было рот, чтобы поблагодарить молодого человека или рассказать ему о причинах обморока. Но Людовик, ни слова ни говоря, приложил ей к губам свою руку, боясь, очевидно, развеять сонливость, которая, как правило, сопровождала приступы.

Когда она снова закрыла глаза, он наклонился к ней и ласково шепнул, как бы обращаясь к ее мыслям:

— Поспи, Розочка; ты ведь знаешь — после таких приступов, как сегодня, тебе необходимо немного отдохнуть. Спи! Поговорим, когда проснешься.

— Да, — только и ответила девочка, проваливаясь в забытье.

Людовик взял стул, бесшумно поставил его рядом с постелью Рождественской Розы, сел и, опершись на деревянную спинку кровати, задумался…

О чем он размышлял?

И следует ли нам, в самом деле, выдавать нежные и чистые мысли, проносившиеся в голове молодого человека во время чистого и спокойного сна девочки?

Прежде всего, следует отметить, что она была обворожительна! Жан Робер отдал бы свою самую красивую оду, а Петрус не пожалел бы лучший эскиз за право полюбоваться ею хотя бы мгновение: Жан Робер — чтобы воспеть ее в стихах, Петрус — чтобы написать с нее портрет.

То была строгая красота, девичья, немного болезненная грация и матовая легкая смуглота Миньоны Гёте или Шеффера; то было воплощение краткой поры, когда девочка становится девушкой, когда душа должна обрести тело, а тело — душу, когда, по мысли поэта, первый нежный взгляд актера отозвался в душе юной бродяжки.

Надобно признать, что Людовик имел некоторое сходство с героем франкфуртского поэта. Пресытившись жизнью до срока, Людовик обладал общим недостатком молодых людей того времени, которое мы пытаемся описывать и на которое отчаявшиеся и насмешливые герои Байрона набросили покров поэтического разочарования; каждый считал, что достоин стать героем баллады или драмы, Дон Жуаном или Манфредом, Стено или Ларой. Присовокупите к тому, что Людовик, врач и, стало быть, материалист, смотрел на жизнь сквозь призму науки. Привыкнув кромсать человеческую плоть, он, как Гамлет, философствующий над черепом Йорика, до сих пор рассматривал красивую внешность лишь как маску, за которой скрывается смерть, и при каждом удобном случае безжалостно высмеивал тех из своих собратьев, которые воспевали безупречную красоту женщин и платоническую любовь мужчин.

Несмотря на то что двое его лучших друзей, Петрус и Жан Робер, придерживались совсем других взглядов, он видел в любви лишь чисто физический акт, зов природы, наконец соприкосновение двух тел, приводящее к тому же результату, что и разряд электрической батареи, — не более того.

Тщетны оказались попытки Жана Робера бороться с этим материализмом, призывая на помощь все дилеммы самой изысканной любви; напрасно Петрус демонстрировал скептику проявления любви повсюду в природе. Людовик был непреклонен: в любви, как и в религии, он оставался атеистом. Так и получилось, что, с тех пор как он окончил коллеж, все свободное время — а его было очень немного — он посвящал случайным подружкам, вроде принцессы Ванврской, красавицы Шант-Лила, в обществе которой мы его уже встречали.

Утренняя прогулка по лесу с одной, вечернее катание в лодке с другой, ужин на Рынке с этой, бал-маскарад с той — вот таких поверхностных отношений до сих пор и искал Людовик; ему и в голову не приходило смотреть на женщин иначе как на предмет удовольствия, развлечения.

Относясь с высокомерным презрением к женскому уму, он утверждал, что женщины красивы и глупы, как розы, с которыми поэты обычно имеют наглость их сравнивать. Вот почему ему никогда не приходило в голову заговорить с кем-нибудь из них серьезно, даже если бы их звали г-жой де Сталь или г-жой Ролан. Те, что вызывали восхищение, были, по его мнению, чем-то вроде монстров, опухолей, отклонений. Он переносил эту теорию на женщин Древнего Рима и Греции, обитавших в гинекеях или лупанарах, годных на то, чтобы стать, подобно Лаис, куртизанками или, как Корнелия, матронами, либо же заключенных, как принято у турок, в гарем, чтобы там смиренно ждать знака хозяина, который позволит им любить его.

Напрасно ему пытались доказать, что только разнообразие наших знаний, наше двадцатипятилетнее воспитание и образование, развивающее в нас способности, заложенные Богом и природой, дают нам в умственном отношении видимое преимущество над женщиной. Но время не стоит на месте, и настанет пора — отдельные исключения доказали, что эта точка зрения далеко не утопия, — когда воспитание и образование будут одинаковыми для обоих полов и женщины ни в чем не будут уступать мужчинам. Людовик не желал этому верить, придерживаясь своей теории о том, что женщины живут растительной, в лучшем случае — животной жизнью.

Как мы уже сказали, это был пресыщенный ребенок, иначе говоря — чистая душа в растленном теле. Он напоминал тропическое растение, захиревшее и ослабевшее в наших оранжереях. Но стоит лишь вынести его из душного натопленного помещения на живительное жаркое солнце, и оно оживает и расцветает.

Впрочем, Людовик не отдавал себе отчета в собственном нравственном увядании. Только в ту минуту, когда любовь, это живительное солнце для всякого мужчины, как и для женщины, было готово вот-вот залить его горячими лучами, ему было суждено почувствовать, что он родился заново, а друзьям — увидеть его плодоносный расцвет.

Так и случилось. Во время целомудренного сна Рождественской Розы Людовик не мог оторвать глаз от ее лица; он ощутил порыв того благоуханного ветра молодости и любви, что овевает обычно головы двадцатилетних юношей, к Людовику же он пришел с семи-восьмилетним опозданием.

Его пьянил поднимавшийся от девочки запах; он чувствовал, что в душу его, будто вода из шлюза, хлынули странные мысли, неведомые дотоле и необыкновенно нежные.

Как назвать эту дрожь, неожиданно пронизавшую все его тело? Как объяснить вдруг выступившую на лбу испарину? Что сказать о волнении, охватившем его так сильно, так внезапно?

Была ли это любовь? Нет, невозможно! Мог ли он в это поверить, он, все свои молодые годы пытавшийся ее побеждать, высмеивать, отрицать?

Кроме того, можно ли испытывать любовь к этой девочке, этой сиротке, цыганке? Нет, только интерес…

Да! Людовик признал, что очень сильно интересуется Рождественской Розой.

Прежде всего, он будто заключил пари с болезнью, с самой смертью.

Увидев Рождественскую Розу впервые, он сказал себе: «Ну, эта девочка долго не протянет».

Потом он снова видел ее — и в мастерской Петруса, и у нее дома в каком-то лихорадочном возбуждении, и на краю канавы, где она сидела, упрашивая солнечный луч согреть ее, словно цветочек; тогда Людовик подумал: «Как жаль, что бедняжка не выживет!»

Позднее он имел случай понаблюдать за тем, как стремительно развиваются ее умственные способности, когда она разучивала стихи под руководством Жана Робера, занималась музыкой с Жюстеном, училась рисовать у Петруса, а ему, Людовику, задавала серебристо-заливистым голоском серьезные или, наоборот, наивные вопросы, и он порой не находил, что ответить; при этом она смотрела на него своими огромными, лихорадочно блестевшими глазами, и он сказал:

— Эта девочка не должна умереть!

С этого времени — прошло около полутора месяцев, с тех пор как у него вырвалось это восклицание, — Людовик взялся за лечение несчастной девочки с увлечением, свойственным ему как доктору.

Он считал пульс, слушал дыхание, заглядывал в глаза и оставался убежден, что блеск глаз и учащенный пульс свидетельствовали о нервном напряжении девочки, но ни один из жизненно важных органов не поврежден. И он прописал чисто гигиеническое лечение телу и покой душе. Духовную пищу он дозировал не менее тщательно, чем материальную. Даже в ее костюме он оставил живописные черты, но убрал все, что считал чересчур эксцентричным.

Он сам ежедневно наблюдал за ходом этого лечения, и оно привело к ожидаемому улучшению. Через полтора месяца Рождественская Роза превратилась из ребенка в девушку, и мы представили ее читателям как раз в ту минуту, когда вопросы г-на Жакаля повергли ее в состояние, в которое она впадала всякий раз, как ее против воли заставляли вспомнить о страшных событиях далекого детства.

Мы видели, как Людовик, взявший за правило ежедневно навещать девушку под тем предлогом, что он должен убедиться, выполняются ли его предписания, прибыл, как раз когда она лишилась чувств; мы знаем, что после ухода г-на Жакаля молодой доктор остался у постели больной один; он запретил ей говорить и, сидя у нее в ногах, охранял ее покой. Он неотрывно смотрел на нее, спрашивая себя, что происходит в его собственной душе.