Нет, не знала.
Предупреждаем вас об ответственности за неуважение к суду.
Это он про «чокнулись».
У Ника глаза поменялись с тех пор, как мы ели минтай в столовке, – словно подернулись какой-то непрозрачной пленочной, поволокой, как говорилось в тех книгах, что мы читали в школе, только я думала, что это что-то хорошее, ласковое, только у девушек бывает, но для него никакого другого слова не нашла.
Спасибо, свидетельница, вы можете сесть. Перейдем к допросу обвиняемого.
И Крот со своими красными воспалившимися глазами занимает мое место. Ник сидит на стуле, перед ним – ничего, ни стола, ни трибуны, от этого кажется, что он не смотрел никаких фильмов про заседание суда, иначе нашел бы и молоточек, и мантию.
Крот встает перед Ником, и тогда понимаю – вот оно, впечатление, потому что выходит так, что ты стоишь перед судьей, как в школе стоял перед всеми, у доски и нет, и чувствовал себя не собою, непоправимо униженным.
Вы признаете себя виновным в убийстве Мухи?
(В каком «убийстве», хочу крикнуть, он ведь жив, вон стоит, улыбается!)
Да.
Да.
Ты с ума сошел!
Вы с ума сошли.
Ник кивает, наклоняется к Сивой, она что-то записывает в протокол – понимаю, что и повестка была ее почерком написана, и подпись ее –
Св
Свет
Света, вспоминаю вдруг отчего-то, ее зовут Света, и я буду это помнить, даже когда все остальные имена забудутся.
Потому что она ни словечком не обмолвилась, что видела вчера меня возле мужской душевой, не рассказала никому, что мы с Кротом «Полчаса» слушали.
– Если обвиняемый признает себя виновным, то я не вижу смысла в дальнейшем разбирательстве. Может быть, разве что потерпевший хочет что-то сказать?
– Плечо болит, – говорит Муха. – Этот пидор мне сильно саданул, еще получит.
– Не надо этого, – морщится Ник, – мы же для того и собрались, чтобы не было разборок.
– Ну и что ты ему сделаешь? – Муха усмехается, но Ник снова говорит про неуважение к суду, и Муха замолкает, больше от удивления.
– Мне нужно подумать, – медленно говорит Ник, – хотя некоторые идеи уже есть.
– Господи, – вдруг громко говорит Крот, поднимает голову, – какой же дурак, ну. Ты бы хоть почитал что-нибудь, посмотрел. «Некоторые идеи есть», тоже мне. Не говорят так судьи, если бы так говорили судьи, то…
Тишина обрушивается, наступает, Крот сам чувствует, что нужно ее услышать, тишину, и замолкает, хотя он прав.
– Я придумал. Мы объявим ему бойкот. Мы не будем с ним разговаривать.
– Вот еще.
– Нет, вы не поняли. Это наказание. Никто не будет с ним разговаривать. Даже Кнопка.
– Детский сад какой-то. Может, еще по попке ремнем? Кто тебя только выбрал? – Муха презрительно фыркает, демонстративно распахивает джинсовку на груди – там что-то намотано, пластырем заклеено, видно только белое.
– Ты дослушай. Совсем не будем. Ни словечка. – Ник терпеливо объясняет, не злится, не говорит про неуважение к суду. – А для того, кто заговорит, – наказание будет таким же. Он станет как Крот.
Ты что, хочешь стать такой же?
Я хочу.
– Ну да, и дело закончится тем, что мы вообще друг с другом разговаривать не будем, будем молчать, шляться по коридору.
– Наказание вступает в силу с этой секунды. И да, Крот тоже не должен ни с кем разговаривать, иначе все будет работать точно так же для того человека. Если, конечно, Крот не захочет плохого для того человека, а он ведь не захочет.
– И ты сейчас с ним говоришь, Ник? – спрашиваю, уже понимая, что не с ним, что теперь только в – как это называется? – в третьем лице, а ведь так нельзя ни к кому обращаться, ужасно, невежливо. Мама говорила – никогда не говори так о присутствующих, получается, что Крот не будет присутствовать, будто его и вовсе нет.
И нас отпустили, мы могли разойтись, но все остались, Крот только отошел в сторону, и его не прогнали, только не посмотрели вслед – это пока, утешаю себя, они пока не решили, как с ним быть, потому что Сивая, если подумать, нормальная девочка, что уж говорить о моей Ленке, и тут еще Блютуз – взрослый парень, футболист, ему уж точно Ника не стоит бояться, скажет, заговорит, подойдет.
И я, конечно.
Даже ранки на ладонях перестали болеть, так разволновалась, когда говорила, но они все не могут нормально зажить – мочу и мочу руки холодной водой, мою хозяйственным мылом, которое кто-то положил в туалете: наверное, Белка, она теперь по хозяйству.
– Жрать охота, – говорит Муха, – у нас что – реально больше ничего нет? В этих поганых подвалах?
В подвалах ничего, мы же смотрели, когда…
Мнется, молчит, не хочет вспоминать, как несли Хавроновну, он ведь и нес: как самый высокий, самый главный. Тот же Юбка ему и помогал, может, еще кто-то из пацанов.
– И где Алевтина? Неужели она на наш ор не выйдет? – Муха делает шаг вперед, он, единственный, из-за раны и может от Ника требовать. – Я бы вышел. Где она, Ник?
– Она сидит в комнате воспитателей.
И он так это сказал, что я поняла: не надо туда заходить, не надо нам, а лучше бы подумать, где достать еду, потому что у меня уже и голова кружиться перестала, желудок не ноет, но знаю – плохо, очень плохо. Ленка два раза плакала прошедшей ночью, и знаю, что не от жалости. Желудок у нее ноет, два раза в больнице лежала с обострением гастрита – в девять лет и в одиннадцать. Замечаю только, что в последние дни ее кожа стала заметно чище, даже на ночь белой цинковой мазью мазаться перестала. Один раз вскочил у меня какой-то гнойничок случайный на подбородке, открыла баночку, а там все засохло, к горлышку пристало. Закрыла и убрала, словно не было. Может быть, кожа на наших лицах теперь навсегда останется чистой, только ведь Ленке нельзя голодать долго, а то придется ложиться в больницу в третий раз.
И я тихонько обхожу всех, чтобы пойти к комнате воспитателей – она в конце коридора, в противоположной стороне от туалетов и всякого такого. Ловлю на себе взгляд Крота – извини, извини, я ненадолго, все ради тебя.
Алевтина сидит на стуле, уронив голову на стол.
Алевтина сидит за заваленным всякими мелочами столом, ее руки очень прямо лежат на книгах, вытянуты вперед, будто она делает растяжку.
Алевтина не шевелится.
Но ведь мы не виноваты, не виноваты, что все так произошло. Может быть, у нее сердце разорвалось от взрывов, которые больше не кажутся похожими на фейерверки, может быть, она недаром обратила внимание на запись в моей медицинской карте, только неправильно поняла про порок сердца – вспомнила, что у самой есть то, что в детстве не пролечили.
Вот и ударило.
Алевтина Петровна, тихо говорю, Алевтина Петровна. Без страха трогаю эту длинную, тонкую руку, обтянутую зеленой трикотажной кофтой. Рука твердая, застывшая – это значит, что она давно здесь сидит, три или два дня.
(Все потому, что не зря программу «Человек и закон» смотрела, там иногда говорят про такие вещи, даже детей не просят от телеэкрана убрать, наверное, предполагается, что несовершеннолетние такие вещи не смотрят, а я только их и смотрела.)
Алевтина Петровна, говорю, ну крикните на них, на нас, скажите, чтобы немедленно прекратили. Потому что из зеркала вышла Акулина – помните, вы говорили, что нам, таким большим девочкам, стыдно в нее верить? – и заставила Хавроновну повеситься, остановила вам сердце и что-то сделала с Ником такое, чему я пока названия не знаю.
А может, она вышла раньше, гораздо раньше – и вселилась в Муху, когда он…
Может, она тут жила.
Это она все, Акулина, это не мы.
Алевтина Петровна, не скажете, куда она спряталась? Нужно искать в комнате воспитателей, но их нет – точно воспитатели не причесываются, не поправляют косметику.
Может быть, маленькое зеркальце есть в сумочке, в косметичке.
Простите, говорю, я ничего себе не возьму.
Сумку Алевтины я нахожу почти сразу, помню, как в первые дни она прямо с ней в столовую приходила, потом перестала бояться нас, стала в комнате оставлять. Это большая сумка из поддельной крокодильей кожи, лаковая, с посеребренной застежкой-защелкой. Там я нахожу зеркальце – отломанное от старой пудреницы, еще хранящее сладкий и приторный запах.
Здесь она, некуда ей больше пойти было, здесь, в этой комнате, некуда бежать – тем более что рядом тело.
Отчего-то не страшно совсем, даже когда в зеркало смотрюсь – вот она я, пока Акулины нет. Белая кожа, россыпь веснушек на носу, клубничный блеск для губ – все-таки Ленка дала, как и обещала, хоть и не на дискотеку.
Вот она я.
Привет.
Привет, говорит Акулина, я ждала. А почему не шевелится твоя воспитательница, почему не утешает плачущего мальчика?
Какого – плачущего?
Того, что с красными глазами. Они красные потому, что он всю ночь проплакал.
Неправда, Крот никогда не плачет.
И все-таки я видела. Видела, когда ты ушла и унесла с собой музыку.
Получается, что ты была там, с ним?
Заходила. Он сидел на полу.
На лавочке, я думаю, что он сидел на лавочке…
Нет, он сидел на полу. Пол был слишком холодным, в этой вашей белой плитке, немного отколовшейся с краю, но он сидел. Его руки лежали на коленях. Он думал про песню, которую ты ему включала, даже напевал тихонечко себе под нос. Ему показалось даже, что в другое время и в другом месте вряд ли бы отважился запеть, так что хорошо.
Потом он подумал о тебе и заплакал.
Неправда.
Правда.
Я отвожу зеркало подальше от лица, но Акулина никуда не уходит – ухмыляется мне оттуда, из захватанного стекла, поэтому приходится перевернуть, а потом и вовсе убрать обратно в сумочку из поддельной крокодильей кожи.
Счастье еще, что