всех подряд, если знаем, если нам рассказали, кого следует убивать? Тех, кто пришел в Город. Я правда еще ни раз разу не видел их, но были в части и те пацаны, кто видел – ух и страшные, говорят. Рожи белые, без солнца, все в шрамах, будто обожженные давно, а потом корочка слезла, оставила только уродство, а говорят, что можно было как-то восстановить, закрасить, только они делать не стали, решили остаться уродами. Не для того ли, чтобы нас сильнее испугать? Но я точно знаю, что не испугаюсь, а когда вернусь в часть с хорошими новостями о маме, то точно ничего бояться не буду.
Глупо думаю, что и у меня на ноге будет такое белое, будто чем-то заразился от них.
Вот и калитка.
Из осторожности не в нее иду, обхожу здание – и протискиваюсь между прутьями забора, больно задеваю ногу – брр, зараза, все-таки не двенадцать лет, когда мог куда угодно забраться, застреваю. Никогда не думал про тело, а оно стало больше меня.
И я не знаю, куда идти, остается только кричать под окнами – мама, мама! Алевтина Петровна! Но только это жалко, когда такой взрослый мужик кричит мама. Еще дети увидят, фу.
Так стою и смотрю просто на Санаторий, за ним блестит река, за ней сгоревшая деревня – и маму жалко за то, что, увидев дымы, наверняка подумала обо мне. А я был далеко.
Подбираю камень, размахиваюсь, чтобы запустить в окно, – там, на втором этаже, где белая занавеска, наверняка мама – или кто-то, кто скажет.
Заругают, что камнями кидаюсь, но все равно.
Лишь бы только Павлик до конца выдержал, не сдал, хотя он не из тех…
Чувствую, как в спину упирается острое.
И Кто-то тяжело дышит, вот так: х-фы, х-фы.
Патруль.
Откуда здесь?
Сейчас скажут: назовите вашу фамилию и номер части.
Сейчас скажут.
Лучше бы сидел и не высовывался, а потом бы позвали Стрелять, а мама теперь и не узнает, что я приходил.
– Бросай камень, – вдруг говорит звонкий голос, высокий и звонкий голос.
Девушка? Нет, паренек.
– Это у меня топор, – продолжает голос, – он острый и тяжелый. Бросай камень.
Я бросаю, но не боюсь мальчишки, оборачиваюсь.
Пацан на пару лет младше меня, высокий, рыхловатый, веснушчатый.
– Эй!
– Да я ничего.
В руках и вправду топор.
– Это ты солдат, да? – Он любопытно и настороженно смотрит на мою одежду, протягивает руку и трогает нашивку на плече, потом ткань летней форменной куртки.
– Это я солдат. Не трогай, а то получишь по рукам.
– Это у меня топор. А у тебя смешно побрита голова. – Мальчик мрачнеет, удобнее перехватывает рукоять – и на самом деле топор, старый, отполированный.
– Вижу. И что ты им собираешься делать? Вот вырастешь – и тебя так же побреют.
– Не, не побреют, я всегда тут буду. Я охраняю тер-территорию.
Територия территория – снова дурацкое словарное слово.
– От кого?
– А от всех. Кто пойдет.
– И часто ходят?
– А? – Паренек моргает белыми ресницами. – Не, не так много ходят. Вот скажут, хорошо, что я солдата поймал.
– Тебя как зовут?
– Зовут – Степашка, а вообще я Олег.
– Как это – Олег, а зовут Степашкой? Это от Степана же, разве нет?
– Нет, – он вдруг улыбается, чуть опускает оружие, – ну вот у тебя – у тебя что, клички в школе не было?
– Да была кличка, я уж и не помню…
Это я вру – и сейчас есть кличка, но только никому-никому не скажу ее, чтобы мама не узнала и не расстроилась. Она никогда не хотела, чтобы я изгоем был, непопулярным. Ну и в части меня по-новому прозвали, мерзко. Не Павлик, а уроды там.
– А. Я тоже иногда не помню. Но Степашка – так просто зовут, такая кличка.
– Понял, понял. Так ты, Степашка, не думаешь же, что я – ну, из них?
– А разве нет? Ну, ты же в форме. Значит, это ты стреляешь, чтобы там дым шел?
– Значит, вам тут видны дымы…
– А?
– Да нет, ничего. Степашка, ну как я могу быть из этих, если у меня – ты видишь, нашивка? Ты же знаешь, что это наши цвета, нашего флага?
– Ну вроде.
– Вроде. Ты что, в школе не учился?
– А я десятый класс закончил.
– Ого! Это сколько тебе лет уже, выходит?
– Шестнадцать. Но только еще два года. У нас есть двенадцатый класс, а даже у Ника нет.
– Ага… это в коррекционке, что ли? А кто такой Ник?
– Ник… – он теряется, забывает. Кор-рекционной. Коррекционной. Да.
– Да. В первой спецшколе.
– Ну ты вообще нормальный для спецшколы… блин, то есть хочу сказать – никогда бы не подумал, что ты… там, – путаюсь в словах, но пацаненок понимает.
– Спасибо, – он улыбается, в сторону смотрит. Все-таки не верит, что я не из тех.
– Я должен отвести тебя к Нику.
– Веди, конечно.
Не знаю уж, кто такой Ник, но раз малец хочет отвести, то что это значит – это значит, что мы войдем в здание, а там отбрехаюсь.
– Только оружие… надо сдать.
– Да ты что, откуда у меня оружие?
Он медлит, хмурится.
– Ты в форме. Должно быть оружие.
– Ты реально думаешь, что я из части ушел с оружием? Я что, совсем ебобо? На, хочешь – сам посмотри. Нет оружия.
Он подступается неловко, но и сам не знает, как смотреть.
Я уже знаю, нас научили. Потому что если что – мы будем брать пленных, но только обходиться с ними хорошо, потому что есть такая Женевская конвенция, в ней много всего сказано хорошего, что никогда не буду нарушать.
Потму что вот как там сказано: Высокие договаривающиеся стороны обязаются при любых обстоятельствах соблюдать и заставлять соблюдать настоящую Конвенцию.
Вот так – Высокие договаривающиеся стороны.
Высокие.
Я тоже хочу быть как Высокая сторона.
Хотя и понимаю, что никакая, но все-таки особую память дает это, особое ощущение.
Потому что должно быть вот так, как я знаю:
При любых обстоятельствах военнопленные имеют право на уважение к их личности и чести
К женщинам следует относиться со всем полагающимся их полу уважением и обращаться с ними должно во всех случаях не хуже, чем с мужчинами
Военнопленные полностью сохраняют свою гражданскую правоспособность, которой они пользовались во время захвата в плен
Я, правда, не знаю, что такое Гражданская правоспособность. Может быть, это о том, что я имею право плакать, если захочу, имею право знать, где мама.
Только в курсе ли Степашка? Нужно будет ему рассказать.
Поэтому я сам хлопаю себя по груди, по голенищам, потом развожу руки в стороны – видишь, ничего. Степашка, кажется, успокаивается.
– Ладно, иди.
И иду впереди, а он следом – не опускает топор. Сам не знаю, отчего не спросил сразу о маме, зачем решил подыграть. Но увидел, что он как-то всерьез топор держит, прямо как наши часовые – ладно, хрен с ним, пускай похвалится, что поймал меня, что привел. Ник, наверное, взрослый, может, даже какой-то мамин помощник, бывает же такое – Помощник воспитателя? Ах, блин это же все равно что нянечка в детском саду, никаких помощников. И мама говорила, что одна из воспитателей будет, а там только другой персонал: фельдшер, медсестры, охранник.
Может, все изменилось за две недели.
Мы обходим здание по узкой тропке, вытоптанной в густой траве, и почти у самой лестницы Степашка неожиданно отстает, гладит сидящую под тополем маленькую лохматую собачонку. У нее два темных пятна на морде, остренькие уши.
У нас только Овчарки, а раньше дома, когда я еще в школе учился, мама любила вот таких невзрачных беспородных: посмотришь, так каждая уродливая, не-про-пор-ци-о-нальная. Хвост слишком длинный, лапы короткие, шерсть клоками лезет. Но именно таких она приводила, оставляла дома на неделю-две, варила им в кастрюле какую-то мясную кашу, а потом отдавала. Не знаю, куда. Это называется передержка, но только когда совсем маленький был, успевал привязаться за неделю к очередной собачке так, что, придя в какой-то день из школы и обнаружив пустую комнату, рыдал несколько часов.
Только я это никому не рассказывал, даже Павлику.
Павлик.
Надеюсь, что ему ничего не сделают за меня, если что, пускай только мне. Смешно, но так разговаривать у меня даже с Ксенькой не выходило, хотя она вроде как моя девушка. Ну то есть как.
Я трогал ее грудь.
Она мягкая, маленькая и совсем не как в Фильмах, что показывали ночью по РЕН ТВ, – какая-то вытянутая, не круглая. Я трогал сквозь тонкий тряпочный лифчик, снять-то Ксенька не сняла. Можно было расстегнуть, наверное, но я боялся, что не смогу нашарить чертовы крючки и буду выглядеть идиотом. А она еще потом подружкам расскажет, посмеется – или, что еще хуже, гораздо хуже, тому, кто будет после меня. То есть я не думаю, что кто-то будет после, но только та же Ксенька рассказывала, как ее бывший не любил чистить зубы по утрам, и от этого она не любила с ним целоваться. Все любила, а целоваться – нет.
Ей тоже не говорил.
– Это наша собака Малыш, – извиняющимся тоном говорит Степашка, – она сидит тут одна, потому что Ник не велел пускать дальше.
– Она же не дворовая собака.
– Но только когда дождь или громыхает уж очень страшно – я все равно пускаю. Не говори Нику только. Не скажешь?
– Не буду.
– А дворовая – это какая?
– Ну не знаю, какая. Большая, страшная такая. Не видел, что ли?
Степашка пожимает плечами.
На нагретый солнцем бок Малыша садятся насекомые, и он, забавно изогнувшись, пытается поймать их.
– Один раз и бабочка села, прямо на морду.
Ох и сложно говорить, когда каждую минуту боишься, что он сдуру топором стукнет, – придурок, как есть придурок. Бабочки, собаки. Я, кстати, Ксенькину грудь как раз в шестнадцать и трогал.
Но только когда пошел – ну, сразу подумал, что закончилась Ксенька, что больше мы «Виноградный день» на скамейке в ее дворе не выпьем, но отчего-то не жалею. Павлику рассказал, а он почему-то не ответил историей, как он свою тискал. Ну, что обычно говорят. Про грудь, про все. Не сказал даже, как зовут, не показал фотку, распечатанную с пленки в салоне фотопечати «Махаон». Я Ксеньку не печатал, но только потому, что часто трогал и давно знал ее всю, подумал, зачем фотография, когда помню и так? Но иногда жалел, особенно Ночью. Потому что пальцы ни черта не помнят, а только Глаза.